Потребителски вход

Запомни ме | Регистрация
Постинг
21.11.2012 12:44 - Спомени за Толстой-А.С.Буткевич
Автор: tolstoist Категория: Политика   
Прочетен: 572 Коментари: 0 Гласове:
0



ПЕРВОЕ МОЕ ЗНАКОМСТВО СО ЛЬВОМ НИКОЛАЕВИЧЕМ
ТОЛСТЫМ

Познакомившись еще в ссылке с новыми взглядами Толстого по отрывкам из его статьи о переписи, напечатанным в одном из журналов и потом вошедшим в «Так что же нам делать?»1, я тогда же почувствовал к ним интерес и влечение, как к чему-то близкому и родному. Каждая строка дышала человечностью, дух братства и мира веял от этих строк. А душа моя тогда как раз из лагеря враждующих и смятенных рвалась к широте и миру. В Туле от близких я узнал, что Толстой охотно принимает у себя в Ясной Поляне всех интересующихся его учением. И у меня созрело намерение непременно до отъезда в деревню побывать в Ясной Поляне. Ведь от Тулы это всего 15 верст, а из деревни неизвестно еще когда выберешься.

339

Это было так давно. Посещение это было записано, но тетрадку я кому-то неосторожно дал, и она затерялась. Поэтому здесь я могу передать только немногое из беседы и общее от нее впечатление, причем не могу поручиться, что не перепутаю, прихватив кое-что из следующих моих посещений Ясной Поляны, а их было не мало. Я редко ходил или ездил в Ясную Поляну один. Все больше с кем-нибудь. В компании веселее, да и разговор при лишних репликах получается более оживленный. В этот раз я, кажется, был в Ясной с братом Андреем2, который приехал из Москвы перед переездом всех наших в деревню.

На осведомление в доме, где можно видеть Льва Николаевича, нам сказали, что он на лугу, и указали, как пройти. С понятным трепетом мы ждали свидания с великим человеком, светочем гуманитарной мысли. На лугу шла полка сорных трав, в каковой работе принимал участие и Лев Николаевич. Он стоял к нам спиной. Широкая спина и блуза, мокрая от пота. Когда он обернулся к нам, на нас ласково смотрели глубокие серые глаза. Сначала немножко испытующе, но как только он узнал, кто мы такие, его лицо осветилось приветливым выражением. Конечно, ко мне он отнесся с особенным интересом, как к вернувшемуся из политической ссылки.

— А у меня, — сказал он, — как раз на-днях (вы немного его не застали) был американский путешественник, исследователь Сибири Кеннан3. Он много интересного и хорошего рассказал мне о политических ссыльных. Он с ними беседовал, и они произвели на него хорошее впечатление. Он везет с собой много любопытного материала. Вот, может быть, и вы расскажете мне о своих тюремных мытарствах и жизни в ссылке? Конечно, не сейчас, а со временем. Ведь я надеюсь, мы еще будем видеться. А мне как раз этот материал может понадобиться для одной литературной вещи, которую я задумал.

Дело шло о романе «Воскресение», который у него тогда назревал4. Беседа наша сначала шла «а лугу. Мы взялись помогать в работе, и, помню, я так усердствовал, что незаметно сорвал себе кожу с мизинца правой руки.

Разговор зашел на тему о хороших сторонах социалистического учения в смысле его конечных идеалов, но осуществлять их, по мнению Толстого, надо не теми путями. Этой терпимостью и широтою, желанием найти общие точки соприкосновения Лев Николаевич нас особенно к себе привлек, и мы оставили Ясную Поляну, унося в сердцах тихое, благоговейно-радостное настроение. Мысль, что вот мы сейчас беседовали с мировым гением, возвышала нас в наших собственных глазах, но хорошо возвышала, обязывая быть достойными того расположения и внимания, которые мы встретили с его стороны.

В руках у нас были печатные экземпляры «Исповеди» и «В чем моя вера» (кажется, отпечатано было каким-то ученым учреждением в нескольких экземплярах)5. Это он дал нам для прочтения, чтобы познакомиться с его учением. «В чем моя вера» мы, кажется, даже переписали.

II

ПРОДОЛЖЕНИЕ МОЕГО ЗНАКОМСТВА
СО ЛЬВОМ НИКОЛАЕВИЧЕМ

Все время, пока я жил в Туле и из деревни летом, я время от времени предпринимал пешие прогулки в Ясную Поляну, иногда один,

340

иногда с кем-нибудь: с братом Андреем, с Влад. Вас. Рахмановым, братом его жены, тогда студентом медицинского факультета6, или с тульскими знакомыми — Тимериным7 или Алексеем Алексеевичем Пастуховым, который был тогда учителем в тульском ремесленном училище, а потом перевелся в белевское реальное училище8. Это был тихий и кроткий человек.

Помнится, как одно из таких посещений чуть не кончилось трагически; на этот раз в Ясной Поляне я был один. Пробыв по каким-то делам в Туле некоторое время, я тронулся в обратный путь, но вместо того, чтобы ехать поездом, я решил пройтись пешком в Ясную Поляну, а оттуда в Щекино (по-старому — Ясенки), где, как мы условились, должна быть за мной лошадь с хутора. Побеседовав со Львом Николаевичем до вечера, я вышел в Щекино. Лев Николаевич пошел меня проводить до деревни. Дело было зимой. Уже стемнело. Луны не было. Перед этим была метель, дорога была заметена, и в воздухе стоял какой-то туман. Сначала я находил дорогу, но в одном месте она была заметена на большое расстояние, и я ее потерял. Метнулся в одну сторону — нет дороги, в другую — тоже нет. Кто бывал в положении человека, потерявшего направление среди однообразной снежной равнины в темную безлунную ночь, тот знает то жуткое чувство, которое охватывает заблудившегося. Я начал кричать. К счастью, я отошел недалеко от деревни, Лев Николаевич услыхал меня и, зайдя к знакомому крестьянину, сказал ему, чтобы он запряг лошадь и подвез меня до Щекина. Смотрю, ко мне едет кто-то по дороге, которая, как оказалось, была недалеко, и я благополучно доехал до Щекина.

Помимо бесед со Львом Николаевичем, целью моих экскурсий в Ясную Поляну было заполучение того или другого из его крупных нелегальных произведений для прочтения и переписки. У меня тогда было свободное время, а так как заработка определенного не было, то переписанные экземпляры сбывались на сторону за плату. Кажется, я даже переписывал гектографскими чернилами, и эти вещи размножались друзьями Льва Николаевича на гектографе.

Мне трудно теперь припомнить подробности этих посещений Льва Николаевича, так как их было много, но отдельные моменты и отрывки разговоров остались в памяти. Общее впечатление радушия и приветливости, с какою всегда принимал меня Лев Николаевич, осталось во мне вполне определенное. Он, видимо, мне симпатизировал, что видно из нескольких строк одного его письма, кажется, к И. Б. Файнерману, где он отзывается обо мне, как о человеке твердом9. Его глубокие, проникающие в душу глаза и сейчас стоят передо мной одним из самых ярких воспоминаний; его необыкновенно светлую улыбку, иногда взволнованный голос, причем на глазах его навертывались слезы, — все это трудно забыть. Ярко врезались в память и другие моменты, когда он с юношескою горячностью и румянцем на щеках спорил с людьми других направлений, отстаивая свои взгляды.

Помню его горячий спор с его свояченицей Кузминской о спиритизме. Лев Николаевич очень волновался, отстаивая ненаучность спиритизма, его несогласие с разумным понятием о мире, где все совершается по определенным законам. Помню слова Льва Николаевича, глубоко засевшие у меня в памяти:

— Если бы я в какой-нибудь день убедился в существовании в мире непонятных сил, которые могут вмешиваться в мои повседневные дела и неожиданно мешать мне, этот день был бы последним в моей жизни. Я бы не мог ни минуты существовать при этих условиях.

341

Я воспроизвожу, разумеется, только общий смысл слов Льва Николаевича, а не буквально его выражения. Я тогда же подумал: вот если бы здесь сейчас находились те люди, которые обвиняют Толстого в ненаучности: они бы наверное, слыша его доводы против спиритизма, взяли назад свои обвинения.

Спор кончился раздражением с обеих сторон. Татьяна Андреевна выбежала в дверь с криком:

— Вы всех чертей подняли в моей душе!

Это был чисто женский финал, когда ничего уже нельзя было возразить, а Лев Николаевич, когда она вышла, сказал кому-то из присутствующих:

— Не удивительно, что от таких женщин мужья уходят.

О чудесах он раз высказался так:

— Есть только одно великое чудо, необъяснимое и непонятное, но которое совершается ежедневно: это — превращение входящих в наш организм неодушевленных веществ в виде пищи в нашу духовную жизнь — в мысли и чувства.

Помню и другой случай, когда Лев Николаевич, взволнованный и раскрасневшийся, как юноша, бросал молниеносные возражения на робкие реплики моего товарища по ссылке, революционера Яковлева. Это было значительно позднее — в 1891 г. Яковлев проездом посетил меня в Русанове с тем, чтобы вместе съездить в Ясную Поляну. Как он потом признавался мне, посещение его имело заднюю мысль: сбить Льва Николаевича, вывести его, так сказать, на чистую воду, но получилось совершенно обратное. Таким я еще никогда не видал Льва Николаевича. Он как будто принял безмолвный вызов, и в четверть часа Яковлев был обращен. От его революционного миросозерцания не осталось ничего. Он был искренний, правдивый человек, и когда мы возвращались из Ясной Поляны, откровенно сказал мне, что уезжает от Льва Николаевича наполовину толстовцем. Такова сила глубокого убеждения, творящая чудеса.

Но Лев Николаевич не только отвергал спиритические явления — он не признавал и таких явлений в области психики, которые стали потом достоянием науки, например, передачу мыслей через расстояние (индукцию мысли).

— Человек, — говорил он, — может мыслить так же, как и я на другом конце земного шара, но передачи мыслей не может быть.

В период начала нашего знакомства отношение Льва Николаевича к церкви было революционное. Заблуждения церковного учения были, по его мнению, сплошь сознательным обманом. Он как человек, никогда не робевший перед истиной, куда бы она ни привела его, никогда себя не обманывавший, чтобы не переживать тяжелого чувства отделения от мира, как это делал Достоевский, — он не мог понять, что люди бывают способны обманывать себя самих и заставляют себя верить так, как верит масса, чтобы не порывать свою связь с ней. Лев Николаевич всегда был чужд мертвого доктринерства. Менее чем кто-нибудь из учителей человечества он был, так сказать, ходячей доктриной, как некоторые мудрецы философской складки. Он ближе был к полным внутреннего огня, подвижным в своих настроениях пророкам библейского мира. Его за живое затрагивала всякая неправда. Но естественно, что с годами он становился спокойнее, и в одной из последних бесед в начале 900-х годов он сказал мне, что теперь бы «Критики догматического богословия»10 не написал, считая, что такое резкое выступление против того, что люди, как ни как, считают святыней, было с его стороны ошибкой.

342

Раз у Льва Николаевича в числе других посетителей был известный критик Страхов, человек с консервативным направлением мыслей. Зашла речь о революционерах. Страхов сказал, что он не понимает, как это люди делаются революционерами.

— А я, — сказал на это Лев Николаевич, — наоборот, не понимаю, как можно в наше время не сделаться революционером (конечно, в смысле настроения). Вот и я не так давно подал крестьянам революционный совет. Они пришли ко мне за советом, что им делать: они все распродали, собравшись переселиться на вольные земли в Сибирь, а исправник не пускает, говорит: «Вы только разоритесь — оставайтесь лучше на местах». Они меня спрашивают: «Что нам теперь делать?» А я им на это и сказал: «А вот, когда исправник поедет в гости в карты играть, вы и выпрягите лошадей и скажите ему, что не хотите, чтобы он разорялся, что ему лучше будет дома сидеть».

Эта жизненность, полнота душевной гаммы, дающей живой отзвук на все явления окружающей жизни, в высшей степени ценная черта в общественном реформаторе, в каждом учителе жизни.

Толстой не был никогда сухим моралистом, хотя иногда и сбивался на абсолютную точку зрения, считая, например, что быть военным врачом так же дурно, как и солдатом, или что врач не должен лечить венерические болезни. Но как-то в беседе у нас зашла речь о постепенности в достижениях на пути к добру, и он (что врезалось мне в память) очень ярко и ясно развил ту мысль, что истина человеку должна открыться вся целиком, но что в стремлении к ней должны быть ступени; достигнув одной, человек переступает на другую. Истина не должна представляться известным этапом, достигнув который человек может почить на лаврах. Истина — благо — есть постоянное стремление все выше и выше, и в этом жизнь. Нам открыто направление, и по слабости нашей мы ставим себе этапы, но конец пути скрыт в бесконечности: последнего этапа нет, как нет конца времени и пространства.

Про одного из своих «последователей» (С. Д. Сытина11), который любил приврать, Лев Николаевич сказал нам:

— Ему надо прежде всего научиться говорить правду.

Терминов и кличек, вообще внешнего отделения себя от других, он не любил. «Толстовцы, — говорил он, — самый несносный народ».

В то время, когда я его узнал, многие из его наиболее радикальных последователей не чужды были стремления придать толстовскому движению определенную форму, привлечь к нему массы, уговаривали Льва Николаевича уйти из дома и окружить себя последователями, устроить особый нравственный Эдем. Но Лев Николаевич лучше чем кто-либо понимал, что форма, отграничение, налепление ярлыка на движение в области идеи есть его гибель, это первый шаг к церкви. Тогда всемирное значение Толстого (и не только всемирное, а и всякое) было бы сведено к нулю. Из великого Толстого, мирового гения и религиозного мыслителя, он превратился бы в маленького Пашкова или генерала Бутса. И Толстой, влияющий теперь незаметно и незримо на всю жизнь во всех ее слоях, без упоминания даже его имени, тогда, став божком кучки людей, для остальных стал бы чужим человеком.

И Лев Николаевич всегда говорил:

— Отмежеваться, запереться в монастырь, окружив себя такими же ангелами, как и сам, — значит создать себе теплицу, такие условия, при которых самому легко будет быть добрым, но никому от этого не будет тепло. Живи в миру и будь добр — вот что нужно.

343

И еще он говорил, по адресу тех, которые много очень думали о перемене условий жизни и обстановки, ища внешних перемен, например, устремлялись в колонии, уходили из родного дома и т. п.

— Напакостили в одном месте, а идут исправлять в другое. Старайтесь быть хорошим и хорошо поступать в тех условиях, в которые вас поставила судьба.

И так он поступал и сам. Какая нелепость думать, что ему были сколько-нибудь дороги диваны их московского или яснополянского дома или лакеи! Он нес крест свой, не желая сеять озлобление и соблазны в среде близких ему людей, а когда он увидел, что от его пребывания в семье стали появляться не плюсы, а минусы, он ушел

Отсюда уже можно понять, как Лев Николаевич был осторожен в советах молодым людям, часто к нему обращавшимся с просьбой помочь решить вопрос об устройстве своей жизни на новых началах. Он говорил в таких случаях:

— Как могу я давать советы другим относительно устройства внешней их жизни, когда моя собственная так еще неустроена?

И скорее он удерживал от решительных шагов, чем толкал на них, особенно если такой шаг был связан с причинением огорчений близким людям. Он читал нам письмо одного близкого ему по духу юноши француза, который тоже, волнуясь несогласием своей домашней жизни с христианским учением, спрашивал его, не уйти ли ему из дома. Письмо начиналось словами. «Cher Lйon Nikolaewitch». Льва Николаевича всегда трогали такие письма из стран, часто очень далеких и по расстоянию, и по нравам жителей.

— Ведь вот, — говорил он, — везде одно, все идут к одному. Как это трогательно!

Больше всего ценил Лев Николаевич в людях искренность, простоту и безыскуственность, как и в литературе он относился отрицательно ко всякой ходульности и вывертам. Помню, как-то, когда я возвращался из Ясной в Тулу, какой-то мужичок предложил подвезти меня за шестьдесят копеек.

— Не надо, — говорю, — и так дойду, и шестьдесят копеек деньги.

— Как это вы хорошо сказали — просто, — заметил Лев Николаевич, который был при этом.

Еще помню, как-то в Ясную Поляну была доставлена целая кипа гравюр с лучших картин известных художников. Сюжеты картин были все идейные, нужно было к ним составить комментирующие их тексты для распространения в народе. Льву Николаевичу самому некогда было заниматься этим, и он предложил близким ему лицам, бывшим в данный момент возле него, составить эти подписи, в том числе и мне. Одна из этих гравюр была отпечатана с известной картины Ярошенко «Всюду жизнь». Железнодорожная платформа, на ней голуби, сквозь решетку окна вагона арестанты бросают голубям крошки и любуются, как они их подбирают. Ко всем картинам, которые мне дал Лев Николаевич, я написал тексты. Надписи понравились Льву Николаевичу, и, помню, он удивился, как быстро я их составил.

Но зато стихотворения мои — переложение мест из евангелия — он не одобрил. По его мнению, евангельский стиль так образцово прост, что переделки его, да еще стихами, могут только испортить его. Это был ответ на мою просьбу посодействовать напечатанию где-либо этих моих переложений. Вот копия с письма Льва Николаевича ко мне по этому поводу (первый листок письма затерялся):

344

«Переделки евангельских стихов стихами я считаю неправильным. Лучше они от этого не становятся, а теряют одно из важнейших свойств — простоту и даже краткость. Но это делали многие поэты, и может быть, и найдется охотник напечатать. Я предложу при случае.

«Очень жалею, что не успел перехватить у дочери евангелье. Она отдала его. Но оно скоро вернется, и тогда пришлю вам12.

«Очень, очень жалею, что давно не виделся с вами и с Андреем Степановичем. Многое для всех нас важное и хорошее хотел бы сообщить, да не знаю, что вы знаете, чего не знаете, да в письмах писать все длинно. Скажу только, что чем дальше иду по тому пути, по которому пошел, тем радостнее и, главное, спокойнее. Прощайте пока. Дай бог вам истинного блага, т. е. сознания движения на пути и личного совершенствования и содействия установлению царства бога. Привет всем вашим. Любящий вас Л. Толстой.

3 января 1895».

Но одно из моих стихотворений, помещенное в журнале «Русское Богатство» за 1887 г., Толстому понравилось. Вот это стихотворение:

Словно в марте, ликует природа
В это утро январского дня.
Спят глубоко мятежные думы,
И легко на душе у меня.

———

И картины и звуки былого
В одну мощную волну слились;
Поднялась та волна и уносит
Мою душу в эфирную высь.

———

Сердце рвется в груди, словно хочет
Узы временной жизни порвать
И в порыве любви беспредельной
Целый мир необъятный обнять.

———

Утешением для меня в суровом приговоре, произнесенном Львом Николаевичем над моими переложениями из евангелия, был приговор, произнесенный им вообще над всей поэзией как формой выражения человеческих чувств и мыслей.

— Представьте себе, — говорил он, — что кто-нибудь идет по важному делу, и вдруг он по пути начал бы приплясывать, — ведь было бы очень странно. Так и стихи. Человеку надо передать другому свои мысли, а он начинает подбирать к словам рифмы. Выходит что-то несерьезное.

Для меня с этой стороны понятно отношение к поэзии Льва Николаевича, ярого врага всякого затуманивания души человека, чтобы он легче воспринял ту или другую мысль, как бы гипнотизирование в легкой форме. Поэзия прокладывает путь мыслям в душу человека, располагая ее красотою слога и рифм к восприятию. Это подкуп своего рода, и ему как глубокому поклоннику чистой идеи кажется недостойным ее, чтобы она шла такими путями. Ложь золотит свои ядовитые пилюли. Она должна рядиться, чтобы прикрыть свое уродство и пройти за истину, к восприятию которой по природе склонна душа человека. Но раз форма для мысли нужна, то почему правильную

345

мысль не облечь в красивую форму? Почему только уродливая женщина должна носить хорошие, красивые одежды, а красивая женщина должна надевать что ни попало?.. Конечно, вычурная, ходульная поэзия, которую можно сравнить с мишурными побрякушками, нежелательна. Стиль должен быть в строгом согласии с содержанием, и если это требование соблюдено, то где же профанация?..

И проводников истины Лев Николаевич всегда понимал, как людей, не несущих в своих руках ничего, что могло бы внешне способствовать проведению истины в жизнь. Его проводник истины действует только силой самой истины, которую он воплощает в своей жизни. Его козырь один — это природная, свойственная неиспорченной душе человека жажда света, стремление к восприятию всего правдивого и отвращение ко всему ложному.

Когда бывший священник Григорий Петров был у Толстого, Толстой опросил его, что заставило его, человека все-таки интеллигентного, образованного, который не может верить в силу таинств, совершать их, надев на себя рясу, тот ответил откровенно, что к этому его побудило желание, чтобы слова его имели больше веса как исходящие от священослужителя. Этот ответ сразу стал между ними стеной.

— После этого я решил, — говорил Лев Николаевич, — что мне нечего с ним говорить.

Да и что могло быть между ними общего? Один пользуется известными аксессуарами, чтобы усилить силу «истины» (ведь ей, бедной, нужны подпорки!), а другой с замечательной силой всего своего таланта развенчивает эти аксессуары: вместо «потир» (сосуд, употребляющийся при богослужении) говорит «чашка», иконостас называет «перегородкой» (в «Воскресении») и т. д.

И в простом народе Льва Николаевича больше всего привлекала непосредственность: никакой ходульности, никакой драпировки и фразированья. Но в отношении народа Лев Николаевич был свободен от упрека в излишней идеализации: он видел мужика со всеми его недостатками. Лучше всего видно это из его «Власти тьмы». Наоборот, в интеллигентном человеке Лев Николаевич не любил именно драпировок и фразировок: там играют роли, скрывая то, что есть, и стараясь изобразить из себя нечто другое.

Тяжелым крестом, часто непосильным для Льва Николаевича, была его семейная обстановка. Лев Николаевич в семье и вне семьи — это два разных человека. С первых же посещений он ввел меня в круг своей семьи. Побеседовав внизу в кабинете, мы отправлялись наверх к обеду. Помню, как это было затруднительно зимой, когда приходилось бывать в валенках и не было с собой сапог, так как наверху, где полы были натерты, валенки были совсем неподходящею обувью, а Софья Андреевна была часто груба с гостями Льва Николаевича, а некоторых и вовсе не принимала. Наверху Лев Николаевич бывал редко весел, и мне как-то не говорилось в обществе людей другого мира (я никогда не был светским человеком). Вот Софья Андреевна, бывало, щурится, щурится, да и брякнет:

— Ужасно не люблю мрачных людей, которые все молчат.

Конечно, от такой реплики язык еще крепче прилипал к нёбу.

В тот раз, когда мы ездили в Ясную Поляну с Яковлевым (об этом посещении я уже говорил выше), там был и Репин. Очень милый человек, приветливый, жизнерадостный и сразу как-то к себе располагающий. Вот он и говорит мне:

— Очень было бы хорошо, если бы вы могли до завтра пробыть в Ясной Поляне, мне бы хотелось снять с вас эскиз для натуры. Мне

346

нужно на задуманной картине изобразить святого, а вы были бы подходящей натурой.

Этот разговор был за общим столом. Графиня услыхала и сейчас же заметила:

— Скорее Аанатолий Степанович мог бы быть хорошей натурой для разбойника.

(Она видела меня иной раз летом в красной рубахе и большой соломенной шляпе, и наверное это впечатление и вызвало у нее такое обо мне представление13).

Воцарилось неловкое молчание, но Яковлев как человек из военных и светский сразу нашелся:

— Святой, — сказал он, — и разбойник часто имеют между собой много общего.

Мне часто приходило в голову: неужели светская дама, как графиня, была так мало одарена способностью соблюдать известный такт в обществе? Но вряд ли это можно допустить, ведь она получила аудиенцию при дворе у Александра III по поводу запрещения «Крейцеровой сонаты»14. Очевидно, здесь была умышленная грубость, по адресу гостей Льва Николаевича. Меня она еще все-таки жаловала, а что же с другими? Ясное дело, что Лев Николаевич не мог особенно спокойно себя чувствовать при постоянной возможности таких выходок.

Из воспоминаний секретаря Толстого Гусева видно, что между Львом Николаевичем и Софьей Андреевной часто возникали столкновения из-за его симпатии к революционерам15.

Это покажется странным, но я полагаю, что Толстой больше всего точек соприкосновения ощущал с самыми радикальными интеллигентными течениями мысли — с анархистами. Бакунина он очень высоко ставил, хотя и считал его непоследовательным, сумбурным человеком У него на письменном столе был портрет этого выдающегося человека. Анархистов он упрекал только в нелогичности: если власть — организованное насилие, как они утверждают, то и обратно — в насилии корень власти, и кто употребляет насилие, тот не может называться анархистом в настоящем смысле этого слова.

Писаревская теория эгоизма, когда я изложил ее Льву Николаевичу, очень ему понравилась. Писарев, как известно, признавал все человеческие поступки вытекающими из эгоистических побуждений. Если я делаю доброе дело, то только потому, что оно доставляет мне внутреннее удовлетворение или удовольствие. Если человек даже умирает за идею, то и то потому только, что в данный момент жизнь, если б он поступил иначе, для него была бы мукою, которая хуже смерти, и он из двух зол выбирает меньшее. У Толстого тоже кардинальный мотив всех поступков — благо.

Но и к народовольцам Лев Николаевич относился с глубоким уважением, видя в них по идеалам близких себе людей, сожалея лишь о том, что они идут к этим идеалам неправильными путями и что даром гибнет столько молодых сил. Он сказал, даже, что революционеры — «единственно верующие люди нашего времени»16, понимая веру не в смысле религиозных суеверий, а как присутствие в душе человека высшего начала, которому он подчиняет свою животную природу. Социализм Лев Николаевич определял, как приложение идеи христианства к решению экономических вопросов17.

Из всех домочадцев Льву Николаевичу наиболее симпатичной и близкой к нам по душе была покойная Мария Львовна, серыми живыми глазами похожая несколько на отца. С открытым лицом, простая в обращении, она совершенно была чужда всякой салонности и

347

чванства, и как-то сразу устанавливались с ней товарищеские отношения.

С моей невестой, а потом женой Елизаветой Филипповной Штыкиной18 я был в Ясной Поляне, кажется, только один раз. Конечно, наверх нас не пригласили, и мы пробыли недолго, но Лиза с Марией Львовной перекинулись несколькими словами, и сразу они почувствовали взаимную симпатию, а позднее даже переписывались19.

В другой раз Лиза была в Ясной Поляне без меня, когда я был в деревне. Она пошла в компании знакомых молодых людей, которые задумали прогуляться в Ясную Поляну со Львом Николаевичем, возвращавшимся из Москвы через Тулу пешком. Впечатление от этого посещения она мне описала в письме, которое и привожу здесь. На счастье они все попали в такое время, когда графини не было дома, и Лев Николаевич чувствовал себя вырвавшимся на волю школьником. Держался он по-холостяцки — шутил и смеялся.

Вот это письмо с пропусками неважных мест.

«Тула. 1889 г. 8 мая.

«Дорогой Толя! Ты и не угадаешь, где я вчера была. У Льва Николаевича, дружок. А случилось это вот как: он пришел из Москвы еще с одним — Поповым20 — и как-то встретился с Пастуховым и Дольнером21. Я узнала, что он будет у них, пошла, но не застала, так как он зашел к ним не надолго и не сидел, потому что там были гости. «Вот что, — говорят они, — завтра Лев Николаевич идет в Ясную, и мы с ним — провожать». И я, конечно, тоже изъявила желание итти с ними. На другой день утром я пошла к ним с Ш-ским. Мы не просидели и десяти минут, как постучался Лев Николаевич, и мы все вышли к нему. Сначала он меня не заметил, но я подошла к нему, и мое «здравствуйте, Лев Николаевич!» заставило его оглянуться, но он не сразу узнал меня и спросил, кто я. Когда я сказала свою фамилию, он вспомнил. Все тронулись в путь. Дорогой мы много с ним говорили, отделившись от остальных. Спрашивал о тебе. Затем с некоторыми оговорками спросил о наших отношениях. Я ему все рассказала. Он очень за нас порадовался. Пожелал счастья и еще больше обрадовался, когда я сказала, что не будем венчаться.

— Ну, — говорит он, — дай бог вам счастья. Дай бог!

Рассказал несколько случаев таких же. Дал некоторые советы, не прямо, а в разговоре, незаметно. Как я себя хорошо чувствовала, говоря с ним!.. И потом так как-то привыкла к нему, что точно мой отец со мной.

В Ясной мы очень долго пробыли. Пили чай, обедали, печку топили; и я так плохо истопила, что, когда подошел Пастухов и помешал, там оказалась большущая головешка. Хотя я и смеялась со всеми, но меня очень это огорчило — право...

Лев Николаевич спрашивал, будешь ли ты у него, я сказала, что сегодня напишу, что он дома, и ты наверное к нему скоро придешь. Сегодня или завтра он идет к сыну22 и, кажется, в воскресенье будет дома. Я у него спросила, когда именно пойдет, но он мне ответил на это, что не загадывает на будущее. Мне это очень нравится».

Уже потом, при личном свидании, Лиза рассказывала мне один эпизод из этого посещения Ясной Поляны. В самовар положили варить яйца. Она как единственная представительница женского пола во всей компании была за хозяйку.

— А вы знаете, как варить яйца всмятку? — вдруг спросил Лев Николаевич — А я вас научу. Надо положить их в самовар, а потом

348

заняться разговорами и, наговорившись вдоволь, вдруг: «Ах, что же это мои яйца-то!» И при этом Лев Николаевич так хорошо изобразил этот момент, забавно хлопнув себя руками по бедрам, что все рассмеялись

— И как раз будут готовы, — прибавил он шутливо.

Не помню, говорил ли я со Львом Николаевичем о своем намерении принять участие в земледельческой колонии на юге. К такого рода шагам он относился отрицательно, а между тем, этот шаг был для нас необходимым. Колония, как и все другие ей подобные, не задалась. Мы вернулись и поселились на хуторе около Русанова. Началась семейная жизнь. Нужно было зарабатывать на жизнь, и времени для посещения Льва Николаевича стало меньше.

У меня сохранилось письмо А. А. Пастухова, содержание которого я излагаю ниже. Оно было написано после распадения нашей колонии, когда мы с товарищем столярничали, переезжая из одной деревни в другую. Описывая свое свидание со Львом Николаевичем, Пастухов пишет, что застал его бодрым и оживленным (это было в 1890 г.), у него много начатых литературных вещей. Когда он передал Льву Николаевичу наш привет и сообщил ему о нашей «цыганской» жизни, Лев Николаевич сказал, что она его очень радует.

Но вот в этот период, когда наш старший сын Вениамин был еще в пеленках, Лев Николаевич устроил нам неожиданную большую радость, посетив хутор с двумя своими гостями, близкими нам по духу людьми — Алехиным (химиком) и Хохловым23. Они шли чертой засеки чуть ли не от самой Ясной Поляны и были в восторге от прогулки. Пробыв некоторое время на хуторе, Лев Николаевич посетил и Русаново и беседовал с моим отцом о старых, давно минувших днях Крымской кампании, в которой они оба принимали участие.

Из этого посещения у меня запечатлелся в памяти один момент. Так как в комнате было жарко и надоедали мухи, кроватка маленького Вени была перенесена в сени, где стоял и обеденный стол. Лев Николаевич подошел к кроватке Вени, когда его пеленали; он сопротивлялся, высвобождая рученки. Лев Николаевич, посмотрев на него, сказал улыбнувшись:

— Свободолюбивый будет гражданин.

После того через 14 лет (посещение хутора было приблизительно в 1891 г.) мне довелось быть с Веней, уже юнцом, у Льва Николаевича в Ясной Поляне.

— Что же, Вениамин, устраиваешь революцию? — спросил он, улыбаясь.

— Нет, еще пока не пробовал, — ответил сын, тоже улыбнувшись.

(Между прочим, и в это посещение я опять встретил в Ясной Поляне Репина, уже значительно постаревшего, но такого же жизнерадостного. Портрет Льва Николаевича, сделанный Репиным, висел на стене в Ясной Поляне во время моих первых посещений.

— До смешного похож, — говорил Лев Николаевич про этот портрет).

Посещение Львом Николаевичем нашего хутора было увековечено Е. С. Томашевичем, мужем моей сестры, который сфотографировал всех нас на полянке около леса. Эта фотография хранится в Москве в Толстовском музее и очень ценится, так как за этот период времени она единственная. На ней сняты: 1) Алехин, 2) Хохлов, 3) Лев Николаевич, 4) Рощин — интеллигент, работавший с братом Андреем24, 5) брат Андрей, 6) Лиза — моя жена, 7) я и 8) жена брата Андрея Евгения Васильевна Рахманова25.

349

После экскурсии с Веней я был в Ясной Поляне еще раз в 1908 г. с К. Ф. Коношевичем, который тогда жил у нас на хуторе в качестве интеллигентного работника. Об этом посещении есть упоминание в дневнике Гусева26. После этого Лев Николаевич стал прихварывать, а меня стали поглощать пчеловодные дела и интересы. Более редкие посещения мною Ясной Поляны отчасти были обусловлены и тем, что по отношению к Льву Николаевичу была сделана с нашей стороны некоторая неловкость, о которой я после жалел. Это было перед первой революцией. По всему югу России прошла волна еврейских погромов, устраивавшихся правительством и особенно сильно разразившихся в Кишиневе, где тогда жила семья Фригоф — сестры жены. Их разгромили, и сами они едва спаслись, спрятавшись куда-то и находясь в постоянном страхе, что их убежище будет открыто, тем более, что у них были маленькие дети, которых нельзя было уговорить, чтобы они сидели тихо.

Когда мы обо всем этом узнали, то первая мысль была: надо помочь, но чем? У нас у самих тогда ничего не было, и помощь с нашей стороны могла быть самая ничтожная, совсем не соответствующая размеру бедствия. Жене пришла мысль обратиться за помощью к Льву Николаевичу, чтобы он среди своих знакомых устроил сбор. Мне очень не хотелось обращаться к нему с такой просьбой, потому что я знал, как Лев Николаевич смотрит на денежную помощь (хотя в пользу слепого М-ва27, возвращавшегося из ссылки, он собрал некоторую сумму). Это было все равно, как если бы к часовому мастеру обратиться с просьбой подковать лошадь; но, уступая просьбам жены, я написал ему письмо, будучи заранее уверен, что ничего из этого не выйдет, кроме неприятности старику. И действительно ответ получился именно такой, какой и надо было ожидать. Это — второе письмо, которое у меня сохранилось из всех писем Льва Николаевича. В свое время я его письма передал знакомому доктору Лейтейзену, который собирался ехать к Черткову с тем, чтобы он передал их Черткову для напечатания. Но у Лейтейзена сделали обыск, он попал в тюрьму, а письма пропали.

Вот это сохранившееся у меня письмо Толстого.

«Дорогой Анатолий Степанович.

Кишиневское злодеяние меня очень поразило, и я высказал в прилагаемом письме мой взгляд на это ужасное событие28. Высказал я тоже в телеграмме в 30 слов в Филадельфию, в Америку, вкратце то же самое29. Цензурно же писать об этом я, по крайней мере, ничего не могу. Иоанн Кронштадтский прекрасно сказал то, что всякий неозверевший человек думает и чувствует30.

Очень сожалею, что не могу исполнить вашего желания участвовать и заняться материальной помощью одному из пострадавших семейств. Не говоря о том, что для меня нет причины заняться помощью для этого, а не для другого семейства, я настолько стар и слаб и занят, что никак не могу этого сделать. Пожалуйста не сетуйте на меня за это. Очень буду рад увидать вас, если проедете в Тулу. Прошу передать привет вашей жене.

Лев Толстой».

Думаю, что Лев Николаевич понял, что побудило меня обратиться к нему с просьбой о помощи, и у него не осталось от моей просьбы дурного осадка, но мне долго после этого было неловко заезжать в Ясную Поляну.

350

III

ЯСНОПОЛЯНСКИЕ ДРУЗЬЯ И ЗНАКОМЫЕ

1. ИСААК ФАЙНЕРМАН

Первое время моего знакомства с Львом Николаевичем совпало с наиболее активным периодом его проповеднической деятельности. Вокруг него группировались тяготевшие к нему люди, среди которых самым выдающимся лицом, несомненно, был еврейский юноша Исаак Файнерман, потом писавший в литературе свои воспоминания о Толстом под псевдонимом Тенеромо (латинский перевод его фамилии)31. Высокого роста, стройный, с открытым лбом под шапкою каштановых волос, с живыми серыми глазами, орлиным носом, с только что начавшей пробиваться растительностью, с улыбкой, как бы изнутри озарявшей все его лицо, с выразительной образной речью он был портретом апостола Павла в молодости, как его изображают.

Раньше он был ярым революционным агитатором, приняв даже православие, чтобы шире развить свою агитаторскую работу33. От этого шага, он, патриот своего народа, потом страдал и старался опять встать в его ряды, но, конечно, наталкивался иногда на преграды. Став последователем Толстого, он сохранил в отношении к окружающему миру многое из прежнего революционного периода своего миросозерцания, и Христос был ему близок, главным образом, со стороны своей обличительной проповеди. Елейного Христа церковников он считал выдумкой, искажением. К форме, жизненной обстановке он по натуре своей не мог быть безразличным; она, по его мнению, должна быть строго согласована с сущностью христианства. В этом отношении он был радикальнее Льва Николаевича и как человек выдающийся по силе воли и уму влиял на Льва Николаевича революционизирующим образом, обостряя его конфликты и с домашними, и с церковью, и с властями. Конечно, о подчинении ему Толстого не могло быть и речи: Лев Николаевич сохранял по отношению к нему свое положение, чуждое всякой партийности и сектантства, но влияние на него со стороны Файнермана, по моему мнению, было несомненно.

В спорах или пропагандируя те или другие мысли, Файнерман не горячился, не метал молний, как это бывало со Львом Николаевичем; речь его всегда была спокойная и как будто даже немного ленивая, но он обладал замечательным уменьем, найдя слабое место противника, ударить по нем тяжелым молотом своей логики, меткой образной речью и каким-нибудь картинным сравнением, ставя оппонента втупик. Например, борясь с суеверной верой в ад и рай, он, бывало, нарисует такую картину жизни там, на небе, что сразу спрофанирует все верование и поставит верующего втупик.

— Ну, а ты докажи, что твое верно, — говорил Файнерман.

Если шла речь о том, что надо жить хорошо, он спрашивал собеседника:

— А почему же, если ты говоришь, что так лучше, а живешь, как хуже? Ведь если ты пашешь сошниками вниз, а не вверх, то потому, что так лучше; а вот в своих поступках ты делаешь не как лучше, а как хуже. Почему так?

И оппонент не знал, что ответить.

Он любил говорить, что вся земля его, потому что, где только он ни поселялся, он работает на земле, и его за это кормят.

У него не было христианского всепрощения. Он был требователен и, не находя в человеке того, чего бы ему хотелось, изменял отношение

351

к нему. Он не мог стать с окружающими на братскую ногу, а всегда в нем чувствовался вожак, который запросто душу не раскроет; и тем более, как это всегда бывает с вожаками, подхватывали окружающие и подчеркивали каждый промах Исаака, низводящий его с высоты.

Но стоило только послушать его, ведущего беседы с людьми других миров, и все недостатки его сразу забывались. Он был так хорош, что хотелось броситься к нему на шею и расцеловать. Словом, человек с сильной волей, но человек внутренней борьбы, не цельный, могущий иногда и срываться.

И этим слабым местом была его семейная жизнь. С первой женой33, слабой и красивой, которую он хотел заставить жить в деревенской хате, он разошелся, но и со второй женой34 дело не шло гладко. Страстный, как истый сын своего народа, он умел силой своей громадной воли держать зверя на цепи, но... иногда выскакивал то клык, то хвост этого зверя, и обаяние исчезало.

Отношение к людям высших классов у него оставалось революционным. Раз мы проходили мимо барской усадьбы. Он показал на нее и сказал:

— Вот разбойничье гнездо!..

Хорош был Исаак, когда приходил в веселое настроение или был хорошо настроен к кому-нибудь. Но неровность была его отличительной чертой: восторги умиления, а потом огоньки гнева в глазах и затем холодного гнева. Помню, раз мы шли по Туле, Исаак был в шутливом настроении. На крыльце одного дома сидит фигура пропойцы высокого роста с подвязанной щекой. Была пасха. Когда мы поровнялись с ним, он приподнялся и сиплым басом провозгласил:

— Христос воскрес!

А Исаак и ответь ему на это:

— Дай бог, чтоб воскрес, — и продолжал итти.

Этот ответ, видимо, озадачил субъекта. Некоторое время он пытался понять, что бы такое это значило; потом вдруг, как бы придя в себя, заорал на всю улицу:

— Так значит, он не воскрес?..

И за нами.

Нам, конечно, ничего более не оставалось, как во избежание скандала прибавить шагу. Отягченный парами Бахуса, он за нами не погнался

Некоторые из писем Файнермана у меня сохранились, и я приведу из них места, для него характерные.

Вот письмо, написанное в 1887 г. после того, как я был освобожден из тульского острога по делу о мнимом моем участии в тайной типографии. Я писал ему, что вышел из тюрьмы таким же бодрым, каким был раньше, и тюремное заключение не только не придавило мою душу, а даже встряхнуло меня. В ответ на это письмо Исаак писал мне из Кременчуга, куда он тогда переехал из Ясной Поляны и где занимался столярничеством:

«Милый и дорогой Анатолий Степанович!

Еще и еще раз вижу на вас подтверждение того, чем люди на самом деле живы. Когда вы сидели в клоповнике, я грустил, и страшно больно мне становилось при одном воспоминании, как-то вы теперь там, в темнице, поживаете. Вы представлялись мне тихим, страдающим и терпящим, незаслуженную обиду. Никакой радости, ни воли... А я на свободе, работаю на столярном верстаке и песню затягиваю — страшно больно бывало. Но оказывается, что вы на самом деле были счастливее меня. Эка странная какая с виду вещь!.. Для всех людей

352

тюрьма — ужас, подобие гроба, и вдруг находятся какие-то чудаки, которые крепнут в этом несчастьи и даже радуются, что в них что-то такое, для людей непонятное и непризнаваемое, становится яснее и выше, и радость эта есть для них их личная жизнь. Какие, право, чудаки!.. И как вы меня поддержали и сейчас поддерживаете своим этим чудачеством. Милый брат мой, будем держаться только этого пути, и он приведет нас к настоящей жизни, к богу. Для нас с вами уже не нужны доказательства, что в этом истина. Для нас довольно извещать друг друга в нескольких словах: «Я спокоен и жив душою», и только. Точно, друг мой, точно, что «ныне князь мира сего побежден», что нет уже больше несчастий, ужасов и страхов этой плевой, миражной жизни.

Хочу вам сказать о Филипповне34. Знаете ли вы, что это за клад девка? Это страшной силы гальваническая батарея, электризующая человека. Какая светлая душа!.. Мы должны быть очень счастливы, что имеем ее за друга, а она еще называет себя нашей сестрой. Имеете ли вы от нее известия? Я имею, и все какие радостные».

Затем он пишет о наших общих знакомых, об Александре Петровиче Иванове36, который был у него — идет пешком на Кавказ, уже пожилой человек, тоже тяготеющий к Льву Николаевичу Прошел 1 000 верст, и как ни в чем не бывало. Кланяется мне и вспоминает с радостью.

Письмо заканчивается словами:

«Целую вас крепко, крепко, дорогой мой. Пусть светит ваша душа телу вашему и другим людям.

Ваш Исаак».

Другое письмо было из Елисаветграда, после того как наши отношения с Лизой определились. В этом письме он звал нас на юг работать вместе и принять участие в земледельческой колонии, которая была тогда мечтою некоторых из его елисаветградских друзей

«Последние два письма ваши, дорогой мой друг и брат, получил и много радовался и сейчас радуюсь за вас обоих. Дай вам бог потрудиться для людей. Вам двоим-то куда способнее. Вы тосковали. Я вас так понимаю, так вот и переживаю вашу тоску о женской ласке. И радуюсь, что тоска эта слетела и вы будете счастливы. Ничего, нечего бояться, что обабишься. Разум светит в вас, да и Лиза не такая. Сама она еще более окрепнет и будет еще более совершенной работницей. Одно — что при вас, другое — что несомненное дело жены и матери будет делать. А она умеет это дело делать.

Милые мои, как было бы радостно, если бы мы вместе жили. Моя жена* такой же ангел, как и ваша Лиза. И всем бы нам вместе, четырем лейденским банкам, хорошо было бы жить. Я недаром сказал: «лейденские банки»...

Здесь у него проводится сравнение: как электрическая искра озонизирует воздух, и его кислород получает способность уничтожать миазмы, так и искра разума и веры уничтожает миазмы лжи, обмана и насилий, которыми полна атмосфера нашей жизни.

«Знаю, — пишет он дальше, — что хоть мы и разделены пространством, но все-таки работа наша общая. Знаю, что и не живя вместе, мы одно и то же делаем дело, тем не менее во время вот этой плотской нашей жизни хотелось бы быть вкупе, по слабости своей хотелось бы ближе чувствовать это. Жена моя тоже этого хочет. И если вы надумаете к нам приехать, приезжайте. Братья** еще не устроились

353

на земле. Сами где-нибудь пристроимся, да из братьев прихватим кое-кого. Бабы наши будут акушерствовать (моя жена также по этой части училась в Петербурге, нужно только экзамен сдать). Вы подучитесь у меня столярному делу. Будем столярничать. Летом на земле работать. Вы можете даже и сейчас приехать. Поживем немного в городе, покуда в деревню переедем. И Лизе здесь будет легче. В отношениях к родителям она здесь не будет одна. Моя жена в том же положении — она тоже еврейка. Словом, ей будет весело. Ну и родителям, пожалуй, не так тягостно будет. Решайте, жду вас, как брата, и в ожидании мысленно целую и обнимаю вас обоих. Ваш Исаак».

Предложение его было принято. Зимой я работал с Исааком и одним «библейцем» в столярной мастерской; весной мы выехали в колонию.

А вот письмо Лизе, написанное до того, как мы написали ему о наших близких отношениях, но они уже видимо определялись. Она ему, как видно, жаловалась на условия тульской жизни, и это письмо — ответ на ее письмо. Половина, где он переходит к сообщению о своей жизни, затерялась. Это письмо ценно, как рисующее ярко его credo.

«Милая моя Филипповна!

Какою вы зрелой выглядите из письма вашего. Хорошо это и вместе с тем чего-то жаль. Вы о себе не все сказали. Если бы вы досказали. Что было с вами? Какое горе вас суше сделало? Опять не пойму, отчего это вы не занимаетесь своим акушерским делом... Вы тоскуете, жалуетесь на среду. Поверьте, моя милая и молодая душа, все это суеверия. Среда, окружающая жизнь, — это материал для нашей работы, это наше дело, а дело должно мастера бояться. Я всегда это чувствую. Когда я живу, как работник жизни и над этой жизнью, я свободен, я хозяин, а не эта самая жизнь. Среда, окружающая нас, материальные законы, всегда успеют свое взять. Мы им подчинимся, когда придет час смерти и мы безропотно протянем ноги и покорно вступим в эту огромную казарму или кухню, где нас будут муштровать разные физические и химические законы и где нас будут потрошить и поедать разные черви, а то и вороны, либо псы. Это все будет, и об этом нам заранее хлопотать нечего. А теперь мы живем, и живем мы хотя временной и даже кратковременной жизнью, но мы работники вечности, и это мы чувствуем. Зачем же мы помрачаем в себе этот свет вечности? Делать, делать и делать! Ошибки? Пущай. Кто не пашет, тот только не делает огрехов. Этим смущаться нечего. Что делать! Лишь бы дело жизни выходило из искреннего моего желания добра, и лишь бы оно точно служило делу вечной жизни.

Вот для этого только у нас разум, чтобы мы понимали, где жизнь и где смерть. Боже мой, милая, мне так жалко, что вы теперь как будто тоскующая. Были бы вместе мы, я бы вас за это хорошенько пощунял и не дал бы вам тосковать. Филипповна, друг мой, расскажите мне все откровенно, что с вами было.

А теперь я о себе...»

Конец письма не сохранился.

После распадения нашей земледельческой колонии в Глодоссах, прошедшей в наших отношениях темной тенью, я имею об Исааке очень отрывочные сведения. Одно время он, видимо, увлекался сионистским движением, даже звал нас ехать в Палестину. Потом прошел слух, что он намеревается поступить вольнослушателем в университет и что будто бы ходит в сюртуке. Не знаю, насколько было

354

верно последнее сообщение, но при такой увлекающейся, порывистой натуре, какая была у Исаака, можно было ждать всяких поворотов в ту или другую сторону.

2. МОЙ ТОВАРИЩ ПО ОРЛОВСКОМУ РЕАЛЬНОМУ УЧИЛИЩУ — СИМОН

Другой интеллигент, поселившийся в Ясной Поляне в качестве последователя и ученика Льва Николаевича, был студент Петербургского лесного института юноша Симон с женой. Хотя в Орле мы с ним были в разных классах, но у меня осталось о нем некоторое воспоминание. По внешнему впечатлению он представлял во многом противоположность Исааку. Красивое, женственное лицо с большими, ясными, карими глазами, лишенное растительности, и вся его стройная фигура могла служить прекрасной натурой для изображения воплотившегося ангела Михаила в легенде Толстого «Чем люди живы». Такой же мягкий и женственный в разговоре, он был воплощенною мягкостью. Как будто для иллюстрации житейской истины, что в браке сходятся противоположности, судьба сочетала этого женственного юношу с грубой по душе и фигуре орловской мещанкой. Некрасивая, грубая и прямо отталкивающая внешность ее была полным контрастом с женственно-гибкой фигурой Симона. Далекая от всяких идей, а тем более толстовских, она, конечно, никак не могла добровольно пойти на жизнь в деревенской хате, в крестьянской обстановке. Вся она была грубая проза жизни, сама практичность. Ее могли привести сюда только или сильная любовь к мужу или какие-нибудь житейские соображения.

С Симоном мы довольно часто видались в Ясной Поляне, и он к нам захаживал в Туле побеседовать. В первый раз даже получился курьезный инцидент у него с нашей нянюшкой Аксиньей Степановной. Он ходил в рваном зипуне, и естественно, что она приняла его за оборванца, какого-то «золотаря», и встретила у входа подобающим образом:

— Что ты, батюшка, куда те несет!..

Все-таки она мне сообщила, что какой-то «золотарь» меня спрашивает. Мы много смеялись по поводу этого эпизода.

После целого лета, проведенного в Ясной Поляне, и даже половины, а может быть, и всей зимы, Симон заскучал: с женой у него пошли нелады, она не желала больше оставаться в этой обстановке — не может жить без мяса и т. д.

Наконец, он раз приходит к Льву Николаевичу чуть не со слезами и сообщает, что жена пыталась отравиться — он нашел у нее флакон с каким-то ядом. Оставаться дольше было нельзя, но беда в том, что и выехать не с чем.

— А вот как раз, — сказал ему Лев Николаевич, — как нарочно на ваше счастье я получил небольшую сумму из редакции — возьмите ее и трогайтесь в путь.

Так он и уехал, оставив во всех нас хорошее о себе воспоминание.

Через некоторое время, посетив Ясную Поляну, я узнал, что от Симона было очень странное письмо. Не помню, сам ли Лев Николаевич или Файнерман поведали мне удивительное, прямо ошеломляющее содержание этого письма: он в нем чистосердечно кается Льву Николаевичу, что служит сыщиком по политическим делам в Третьем отделении и что он был командирован в Ясную Поляну следить за Львом Николаевичем, но что он искренне увлекся его учением,

355

что теперь его опять затягивает эта ужасная жизнь, что он ничего сделать не может и просит простить его.

И все стало ясно. Злой гений его жизни — его жена, очевидно войдя в соприкосновение с какими-нибудь шпиками, увлекла его на эту дорогу как матерьяльно выгодную: без особого труда получаются средства к жизни, причем большой козырь — располагающая к себе внешность мужа. И конечно, в Ясную Поляну она ехала, как в выгодную экспедицию. Но потом, заметив, что муж ее искренне увлекается и, может быть, готов порвать с начальством (а может быть, уже и шаги к этому были), она забила тревогу и побудила мужа выехать из Ясной, чтобы восстановить прежнее его амплуа. Не может быть сомнения — она твердо держит его в своих лапах и не выпустит.

Во всей истории поражает сила Льва Николаевича, разрушившего своим влиянием злые козни противников, обратившего, как в какой-то сказке, посланника ада в своего последователя. Это, пожалуй, поинтереснее обращения революционера Яковлева в полутолстовца37.

3. СЛУЧАЙНЫЕ ЯСНОПОЛЯНСКИЕ ВСТРЕЧИ И ЗНАКОМСТВА

ДУШАН ПЕТРОВИЧ МАКОВИЦКИЙ

Хорошее воспоминание осталось у меня от знакомства с доктором Душаном Петровичем Маковицким. Словак по происхождению, он говорил по-русски не совсем свободно. Блондин с русой бородой и добрыми, кроткими глазами, он был человек с глубокой и привязчивой душой и привязался к Льву Николаевичу всем своим существом. Он женился в России на простой крестьянской девушке, которая ухаживала за ним, и с ней уехал на родину, а потом оттуда пришло известие, что он покончил с собой. Эта детски-непосредственная тихая натура, видимо, была не ко двору в этом мире борьбы. Конечно, жена не могла его понимать. Опоры не было; может быть, его подкосила еще и болезнь, и он надломился. Один у него был недостаток — юдофобство, но не к отдельным личностям, а какое-то абстрактное, к составившемуся в его представлении типу еврея: юркого и хитрого торгаша. С ним я как-то встретился в Туле уже после смерти Льва Николаевича. Он имел какой-то растерянный вид и, перекинувшись со мной несколькими рассеянными словами, пошел своей дорогой.

Оставил он хорошее по себе воспоминание и во всем населении Ясной Поляны и окрестных деревень. Много он делал бескорыстного добра бедному люду, и все про него говорили: «Вот, душа человек, и правда — «Душан», так и зовут его»...

ХУДОЖНИК Н. Н. ГЕ И ЕГО СЫН

Художник Н. Н. Ге, автор знаменитой картины «Христос перед Пилатом», которую мне довелось видеть в Ясной Поляне, был во многом противоположностью Репину. В нем не было того добродушия и мягкости, как у автора картины «Бурлаки». И фигурой он резко отличался от смеющегося и приветливого Ильи Ефимовича. С большой русой бородой, сутулый, с орлиным носом и резким взглядом своих умных, но холодных серых глаз он был в глубине души революционер, бросавший вызов всему миру: такой он был в живописи.

356

Как известно, выставку его картины «Христос перед Пилатом» в России цензура не разрешила, но за границей она произвела фурор; рабочие с восторгом толпились около нее и говорили: «Вот это наш Христос, Христос пролетариев». Это был действительно революционный Христос, нашедший в Ясной Поляне того времени самый радушный прием; но люди, воспитанные на елейном представлении о Христе с венчиком, которые, кстати сказать, Ге называл «тазами», были страшно шокированы. И графиня говорила:

— Вы не смотрите, что он говорит о любви к людям, а у него в душе много злости. И только по злости, назло, он нарисовал такого Христа в виде какого то бродяги, вышедшего из кутузки...

Действительно палка была чересчур перегнута влево, что пахло смелым вызовом всему буржуазному миру. «По-вашему, — говорил он своими картинами, — Христос — бог, весь любовь, примирение, елей и мягкость. Так нет же! Вот какой был Христос! Смотрите: он был простой человек, нищий, бродяга, ругал фарисеев и книжников и за это был высечен и страдал так же неприкрашенно, как самый простой человек».

Не знаю, в каком соотношении находилась проповедь Льва Николаевича с картинами Ге, но между ними была несомненно теснейшая и гармоническая связь — картины Ге были как бы иллюстрациями к «Евангелию» Толстого, и наоборот — в «Евангелии» Толстого просвечивала революционная тенденция Ге38. Лев Николаевич тоже, пожалуй, немного перегнул палку влево, стараясь низвести елейного Христа попов с небес на землю, и понятно, что оба эти революционера были большими друзьями.

Помню хорошо молодого Ге-сына, тоже Николая Николаевича. Блондин с живым, подвижным лицом, мягкий по душе, он не отличался особенной глубиной. В нем было что-то французское — легкомысленное, но в общении он был приятный и жизнерадостный человек, болтал и шутил. В общем он оставил во мне хорошее воспоминание.

ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ БИРЮКОВ

Это человек кабинетного труда, известный подробной биографией Льва Николаевича. В конце 80-х и в начале 90-х годов ходил в каких-то опорках, штаны на выпуск, в рубашке или блузе и имел вид мастерового. И разговорами, и манерами он производил впечатление какого-то слабоволия. Говорили, что он делал предложение Марии Львовне, которое было отклонено39. Он был человек кабинетный. Видно, каждая идея имеет своих теоретиков, игнорирующих факты и запросы живой действительности, на все смотрящих сквозь розовые очки идеализма и стремящихся все перетолковывать в лучшую сторону. Таким мне представлялся Павел Иванович Бирюков.

МАРИЯ АЛЕКСАНДРОВНА ШМИДТ

Приятное воспоминание оставила о себе старушка Мария Александровна Шмидт. Классная дама в каком-то институте, она, увлекшись идеями Льва Николаевича, оставила свое место и поселилась в деревне, недалеко от Ясной Поляны, в деревенской избе, и стала жить «трудами рук своих». Это была одна из тех сильных натур, для которых прямолинейность не кончается сокрушительным ударом головой об стену, а претворяется в реальные формы жизни. Это люди глубоко религиозные, они живут в мире идей и потому искренне равнодушны к условиям своего существования — к пище. В ней не было

357

елейности ханжи. Нередко можно было услышать от нее и трезвое, суровое слово обличения, сказанное с большой прямотой. Находясь всецело во власти идейного разумения, она шла твердо по пути служения окружающим людям, где трудом, где советом, но не сантиментальным словом — слов она не любила. В семье Толстых она была хорошо принята. Все ее любили и уважали.

ПОМЕЩИК РУСАНОВ

Еще осталось у меня яркое воспоминание об одном трогательном типе — помещике Русанове. Человек, разбитый страшною, неизлечимою болезнью (сухотка спинного мозга), он на склоне дней своих, хотя был еще не стар, увлекся учением Толстого и пожелал перед смертью повидаться с ним40. Я помню, как в залу наверху внесли этот полутруп с болтающимися беспомощно ногами и усадили в кресло рядом со Львом Николаевичем. Трогательна была их беседа. Лев Николаевич после его отъезда поражался ясными мыслями этого полуживого человека. Видно, голова не была тронута параличом и отлично работала.

СЮТАЕВ

В одно из последних посещений Ясной Поляны мне довелось встретить и знаменитого сектанта из Тверской губернии — крестьянина Сютаева (кажется, Василий Акимыч)41, но увы! он находился в периоде духовного декаданса, помрачения мыслей, от которого к концу дней своих были несвободны и такие великие умы и души, как Ньютон и другие. Лев Николаевич был угнетен его словами и стал нарочно при нас наводить Сютаева на апокалипсические темы. Сютаев говорил ему: «Ты обличишься, что не веришь и не признаешь апокалипсиса» (он всем говорил «ты»). Лев Николаевич пошел отдохнуть, а мы (не помню, с кем я был тогда в Ясной Поляне) пошли с Сютаевым пройтись. Дорогой много и горячо беседовали. Это был худой, седенький старичок, небольшого роста, с замечательно живыми, серыми глазами и горячей, страстной речью, в которой звучали такие настойчивые нотки, точно он хотел влить или вбить в собеседника свои мысли. Он выкрикивал чуть не истеричным голосом: «Да ты погоди, да ты постой» и хватал меня за плечи. Такая горячность в старике поражала. Он был попрежнему рационалист в вопросах жизни, но как только мысль наскакивала на апокалипсические туманности, он становился человеком непонятным и прямо ненормальным. Это был у него в своем роде «пунктик». Почему-то бог-отец представлялся ему в лице царя. Потом я узнал, что он ходил к «отцу» и был водворен «архангелами» в синих мундирах обратно на место жительства. Так ему и не удалось поведать «отцу» о бедственной жизни его «детей».

ВИЛЬЯМ СТЕД

Из иностранцев, пользующихся известностью, у меня осталось воспоминание об английском журналисте Вильяме Стеде, который потом такою геройскою смертью погиб на «Титанике», спасая других. Это был стройный, еще молодой человек с замечательно живыми, резко очерченными серыми глазами. Не знаю, принято ли это в Англии, но меня, помнится, удивило его свободное обращение с дочерьми Льва Николаевича. Он затеял с ними возню, как школьник. Мы с ним не разговаривали, так как я не знал английского языка, а он — русского, но, узнав от Льва Николаевича, что я сидел в тюрьме, он

358

просил передать, что очень жалеет, что не может со мной побеседовать об условиях русского тюремного заключения, чтобы сравнить их с английскими, с которыми от тоже лично познакомился, будучи заключен в тюрьму за какое-то противоправительственное выступление. Через редакцию своего «Review of Reviews» («Обозрение обозрений») он пытался организовать разные филантропические предприятия, например, иметь посредничество между бесприютными детьми и желающими взять их на воспитание. Он очень забавно рассказывал Льву Николаевичу, как после объявления об этом его намерении редакция газеты оказалась запруженной бездомными детьми, на которых спрос был значительно меньше предложения.

КНЯЗЬ БЛОХИН

Вы думаете, это в самом деле князь? Нет, это только помешанный, которого увековечил Лев Николаевич, выставив его в одной из глав «Так что же нам делать?» как прототип кичливо


Тагове:   Толстой,


Гласувай:
0



Няма коментари
Вашето мнение
За да оставите коментар, моля влезте с вашето потребителско име и парола.
Търсене

За този блог
Автор: tolstoist
Категория: Политика
Прочетен: 2089128
Постинги: 1631
Коментари: 412
Гласове: 1176
Календар
«  Април, 2024  
ПВСЧПСН
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
2930