Потребителски вход

Запомни ме | Регистрация
Постинг
20.07.2012 07:55 - Ценни книги за Толстой
Автор: tolstoist Категория: Политика   
Прочетен: 897 Коментари: 0 Гласове:
0



imageЛев Толстой

Автор: Александр Гольденвейзер

Языки: Русский

Издательство: Захаров

Серия: Воспоминания

ISBN 5-8159-0273-X; 2002 г.

Дополнительные характеристики
Страниц656 стр.Формат84x100/32 (125x205 мм)Тираж5000 экз.ПереплетТвердый переплетФорматы книжных изданийВаша цена: +4,62




Лев Толстой




От производителя
Александр Борисович Гольденвейзер, народный артист СССР, доктор искусствоведения, пианист и композитор, более 50 лет (с 1906) профессор Московской консерватории.

В1896 году счастливый случай привел еще студента А.Б.Гольденвейзера в дом Л.Н.Толстого. Толстой относился к даровитому пианисту с большим доверием и нередко открывал душу, делился своими мыслями, чувствами, переживаниями, подчас интимного свойства. Он знал, что Гольденвейзер любит его искренней, горячей любовью, что на него можно положиться как на преданного друга.

Уникальная по продолжительности создания книга поражает - как и сам Толстой - своим разнообразием и даже пестротой: значительные суждения Толстого по острейшим социальным, литературным и философским вопросам соседствуют со смешными мелочами быта, яркими характеристиками самых разных посетителей Ясной Поляны и дикими перепалками жены Софьи Андреевны с дочерью Александрой Львовной.



















М. В. Муратов. Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков по их дневникам и переписке.

США, “Hermitage Publishers”, 2003, 344 cтр.

M. V. Muratov. L. N. Tolstoy & V. G. Chertkov: through their correspondence. Translated from Russian by Scott D. Moss. USA, “Hermitage Publishers”, 2002, 335 p.


Переиздание книги Муратова русско-американским издательством “Hermitage

Publishers”, насколько мне известно, к 150-й годовщине рождения Владимира Григорьевича Черткова (1854 — 1936) приурочено не было, но благоволение календаря редактор Скотт Мосс заслужил несравненно более трудной и не менее важной работой — своим переводом книги об отношениях Толстого и Черткова на английский и изданием ее в “Hermitage Publishers” годом раньше. Что побудило американца Скотта Мосса, не толстовца и не толстоведа, еще совсем недавно знакомого с Толстым лишь по “Войне и миру” и “Анне Карениной”, что усадило переводчика-дилетанта за перевод бесконечно далекого от сферы его интересов текста? Событие, по его словам, судьбоносное — поездка в 1999 году на праздничный сбор рода Чертковых в России. Взял Мосса с собой за компанию тот самый русский американец Н. С. Чертков, что в 1996 году выступил в Российской Думе с призывом реставрировать первую публичную библиотеку в Москве, когда-то библиотеку “Россика” на Мясницкой, основанную одним из Чертковых в 1831 году. О своем обращении — не в толстовство, а в “чертковство”! — о том, как его учитель русского языка в школе, затем ментор и в конце концов друг — Николай Сергеевич Чертков — изменил курс его жизни, Мосс рассказывает в предисловии к англоязычному изданию. Ну а дальше причинно-следственная связь между этим изданием и переизданием оригинала проглядывается четко: нешуточная благодарность переводчика к старой книге1. Вернуть ее, впервые увидевшую свет в 1934 году и с тех пор не переиздававшуюся, русскому читателю — что еще тут можно придумать?

Переписка Толстого и того, кто слыл толстовцем больше Толстого, насчитывает 931 письмо Толстого и 1127 писем Черткова. Из чертковских добрая половина писем все еще не распечатана с рукописей. Михаил Васильевич Муратов (1892 — 1957) мог прочесть их все или почти все, он к архиву Черткова был допущен самим владельцем. Познакомился Муратов с Владимиром Григорьевичем в 1918 году, работая вместе в “Объединенном совете религиозных общин и групп” по выработке критериев для освобождения от воинской повинности. Повествование Муратова строго документально. Если оно требует толкования событий, а оно то и дело требует, рассказчик толкует, но не “судит”, он не критик, он — хроникер. Благородный тон книги возникает на том аскетизме слова, что обеспечен богатством проникновения в феномен Льва Толстого вкупе с его alter ego Владимиром Чертковым, чья послереволюционная жизнь была у Муратова перед глазами. О том, c какой элегантной смелостью апостол толстовского учения встречал интерес к себе со стороны ВЧК, Муратов узнал, надо полагать, задолго до публикации очерка Виталия Шенталинского “Донос на Сократа” в “Новом мире” (1996, № 11).

Вряд ли найдем мы более подробное описание жизни Черткова до 1910 года, чем у Муратова. Бесценной здесь оказалась обширная многолетняя переписка Черткова с матерью. Вполне обыденная интонация ее рассказа о том, как давеча царь с царицей заглянули на огонек, точно измеряет тот уровень, с которого Чертков, в детстве часто видевший в своем доме царя Александра II, спустился на пути опрощения. Найдем мы и в переписке Черткова с матерью опровержение версии его обращения согласно С. А. Толстой в “Моей жизни”: “Начитавшись последних сочинений Льва Николаевича, Чертков, служивший в конной гвардии, вышел в отставку и старался жить по новым идеям Льва Николаевича”. Нет, узнаем мы из писем, Чертков еще до встречи с Толстым, религиозно-философских работ которого он тогда не читал, фактически уже стоял на пути “толстовства”. Тут и его деятельность (переезд в деревню, ряд начинаний по улучшению быта крестьян), и свое толкование христианства, порой задевавшее религиозную мать. “Да ведь Толстой говорит то же самое. Вы как будто повторяете слова Толстого — вам непременно надо познакомиться с Толстым”, — изумленно проговорил, выслушав двадцатидевятилетнего Черткова, тульчанин Н. В. Давыдов. Он и сосватал знакомство.

Зарождение, рост, цветение той дружбы, что встречается реже, может быть, и “великой любви”, — вот сквозное действие бесстрастного по тону повествования Муратова о многообразном на протяжении двадцати семи лет сотрудничестве Толстого и Черткова. “Если бы Черткова не было, его надо было б выдумать. Для меня, по крайней мере, для моего счастья”, — Толстой имел в виду не только соратника и помощника, но и обретенную наконец-то родную душу. Жизнь “выдумала” для Толстого счастье дружбы тогда, когда семейное счастье увяло: семейная любовь стала добродетелью, а не излиянием всего существа, поскольку существу, обнаружившему себя во вневременном и внепространственном бытии, изливаться стало невозможно — онтологически невозможно — в трехмерный мир семейного эгоизма.

Много званых, да мало избранных. “Он слишком согласен” — это о другом своем единомышленнике Толстой записал в дневник, Чертков-то был природный спорщик. Тяготение к нему Толстого усиливала абсолютная неспособность его молодого друга принимать что-либо на веру. При этом: “он удивительно одноцентренен со мной”. И если говорить о Черткове как alter ego Толстого, то перевести с латыни точнее будет не так, как принято: “второе я”, а — “другое я”, в обоих значениях “другого”. “Какой удивительный человек Чертков. И какой он совсем особенный, непохожий на других” (Толстой — Гольденвейзеру).

Ракурс Муратова, к досаде современного читателя, психофизику Черткова ловит избирательно, так что читатель, возможно, посетует, что маловато ему перепадает живых черт характера удивительного Черткова. Любовь к парадоксам, толстовского типа рационализм, жажда “делания” при всем согласии с философией “неделания”. Из отринутого прошлого этот аристократ, кроме безукоризненных манер, захватил еще и “властность”. В отношениях с людьми — негибкий, “беспощадно откровенный” (по характеристике жены, а Толстой предпочитал слово “неспокойный”). Определенно не “постный”, как любила публика припечатать того или иного из толстовцев. Неистовое стремление к правдивости. “Главное, меня поражает, что наше понимание жизни не вызывает, не усиливает даже во многих из нас (во мне даже в том числе) истинной непосредственной доброты, любви, благоволения к людям. Кто сам по себе добр между нами, тот остается добрым, а кто менее добр, тот не становится, по-видимому, более добрым”. Подобная строгость к себе находится в опасной близости к самолюбованию, но Толстой с его нюхом на хитрости подсознания прочитывал Черткова “радостно” — верил ему.

Толстого и толстовца № 1 сближали не только убеждения, но и несовершенство соответствия собственных убеждений поведению в жизни. С прямотой автора “Исповеди” Чертков признавал свой изъян: “Головные убеждения так чисты и высоки, что возбуждают даже язвительность со стороны людей сравнительно кротких… Там все Христос, бескорыстное служение Богу, прямое понимание учения, отсутствие компромисса и т. д., — здесь — апатия, спячка, мелочность, раздражительность, эгоизм”. Исповедь шла туда-обратно все двадцать семь лет, шлифуя правило толстовского “параллелограмма нравственных сил” — стремиться к идеалу, а насколько приблизишься, менее важно, чем идти в правильном направлении. Двусторонняя исповедь на расстоянии означала помимо переписки еще и дневники: случалось, они посылались почтой. Да и письма порой заменяли дневник, а запись в дневнике могла непроизвольно перейти в письмо.

Исповедь началась с первой встречи. Встречи, частые или редкие, продолжительные или краткие, неизменно не разочаровывали (а могли бы при столь интенсивном заочном излиянии). Толстой: “В Ясной Поляне беспрестанно думаю о вас. Вхожу в свою комнату утром и вспоминаю чувство, которое испытывал, находя вас на диване: крошечное недовольство, что я не один, и большую радость, что вы со мной”. Какова искренность!

Непременные критические замечания Черткова в адрес новых сочинений Толстого, будь то статьи или “художественное”, сочинитель встречал, судя по его ответным письмам, однообразно — “радостно” — и вовсе не из деликатности, как воображали его домашние, соглашался на правку. “Не могу вам передать степень моего одобрения вашего исправления „Сна”. Пожалуйста, так, в этом исправленном виде, пускайте его. Буду без совести пользоваться вашими трудами, выдавая их за свои”. Трудно судить, каким редактором был Чертков, но когда всеми правдами и неправдами он подбивает писателя на “художественное” (наброски к “Отцу Сергию”, в частности, не без чертковских уловок разрослись у Толстого в повесть), соображения Черткова интересны и сейчас, когда соперничество между документальной и художественной формами живо как никогда: “Мой личный эгоистический элемент, столь мешающий восприятию хорошего, устраняется при художественной форме изложения. Я присутствую просто, как зритель, наблюдающий других, переносящийся в их души, забывающий себя. А забвение себя есть лучшее состояние для того, чтобы чувствовать и ценить то, что хорошо, и отдавать предпочтение тому, что действительно справедливо”.

Базовые идеи толстовского учения предстанут перед читателем в домашнем затрапезе. “Если неясно, пеняйте на себя, Вы обещали понимать с намека”, — заканчивает Толстой свое объяснение Черткову, зачем человек нужен Богу. “Как мне приятно было, что на письме ко мне вы думали сами с собой”. Кто это — Чертков Толстому или наоборот? Не важно: и тот, и другой вводит собеседника в свое сознание, работу мысли. И потому, когда следишь, например, за раздвоением Льва Николаевича на “я” земное и “я” вечное в стенографическом отчете другу, веришь искренности его равнодушия к “Льву Толстому” (его “я” земному), на чем он настаивал и во что мало кто верил в годы его мировой славы. “Последние вопросы” ставятся в письмах как безотлагательные, письмо пошлется вслед только что написанному, если надо уточнить, почему смерти нет.

С меньшей полнотой освещает Муратов обсуждение Толстым и Чертковым “полового вопроса”, для них вопроса “проклятого”, неотрывного от вопросов “последних”. Эпистолярный обмен по поводу “Крейцеровой сонаты”, важный для углубления нашего представления о позиции если не автора, то Черткова, приведен Муратовым с досадным пробелом. Цитируя критические замечания Черткова, побудившие Толстого написать “Послесловие к „Крейцеровой сонате””, Муратов опускает то письмо Черткова, где он оспаривает крайние выводы из “Послесловия”, какие неизбежно, по его мнению, должен был сделать читатель. Опускает Муратов и известный ответ Толстого (из которого мы и узнаем о существовании такого письма): “Я не мог в „Послесловии” сделать то, что вы хотите и на чем настаиваете, — как реабилитацию честного брака. Нет такого брака”. Читателю придется строить догадки, какой брак Чертков считал “честным”. Целомудренным после рождения детей? Или такой, где любовь не знает раскола на душевную и телесную, раскола непреодолимого для героя и автора “Крейцеровой сонаты”? Или такого, где трагическая дисгармония человеческой природы в результате ее эволюции (от животного к человеку) вызывает не злобу, а нежность к товарищу по несчастью? (Лев Толстой как зеркало эволюции — тоже тема.) И если Чертков свой брак, похоже, считал “честным”, то Толстой, стало быть, придерживался другого мнения?! (Супружеская верность, разумеется, иррелевантна в данном контексте, она не условие, а следствие.) Соображения Черткова тем более интересны, что его брак, “честный” или нет, оказался счастливым. “Мне всегда было совестно за то счастье, которое почему-то досталось на мою долю, — счастие сожития с женою — сестрою по духу, товарищем и помощницей в том, в чем я если не осуществляю, то вижу жизнь” (может быть, это и означало “честный брак” для Черткова?). Счастливым оказался и треугольник дружбы: супруги Чертковы и Толстой. Взаимопонимание троих привело к подключению к переписке А. К. Чертковой. Знаменитая статья “О жизни” родилась из ответов Толстого Анне Константиновне, в письме попросившей Льва Николаевича раскрыть свое понимание “смысла жизни”…

Поражает, как самозабвенно Чертков пошел “служить” Толстому. Лишь бы Толстой работал в полную силу своего гения, а он будет рядом читателем, редактором, собирателем и хранителем рукописей, издателем запрещенного. Не соскучишься, конечно, в положении приближенного к “великому писателю земли русской”, но педантично правдивый Чертков, разумеется, и здесь видит соблазн, который надо преодолевать день за днем. И, наблюдая за этим преодолением из письма в письмо, веришь Черткову, когда он говорит о смысле своей приближенности к Толстому: “Это одна из выпавших мне форм служения Богу и людям”.

А сколько рутинной работы делал этот аристократ! Не чрезмерно ли его смирение? Смирению другое имя — горение. “Я устал, он тверд”; “Как он горит хорошо”, — отмечает в дневнике Толстой свое первое впечатление от Черткова. Поддерживать огонь в Толстом — такую миссию взял на себя Чертков, и их сказочная дружба есть, если угодно, на редкость удавшийся “производственный роман”. (Чертков не оставляет старика в покое вплоть до его ухода из дому! Даже накануне ухода, о чем, впрочем, еще не знает, пишет он Льву Николаевичу письмо с советом “утренние часы, после ночного сна — самые дорогие и плодотворные для умственной работы”, отдавать собственным рукописям, а не разбору корреспонденции.) Изъясняются о делах они на языке любви, подразумеваемой или открытой. Толстой в первый год знакомства: “В ваших письмах мало простой любви ко мне, как к человеку, который любит вас. Если это в душе так, то делать нечего, а если есть какая перегородка, сломайте ее, голубчик. Нам будет лучше обоим”. И лучше им стало очень скоро. Вывел ли Чертков свою эмоциональную жизнь на уровень творчества души или этим талантом, столь свойственным Толстому, он обладал изначально, только иные слова в его письмах, кажется, произносит Константин Левин: “Моя любовь к вам мне постоянно обнаруживает то особенное свойство, вероятно, любви вообще, что она способна продолжать расти и после того, как казалось, что дальше ей расти некуда”. Гипотетическая часть чертковского признания определенно справедлива: “любовь вообще” неотделима от познания мира, оно интенсивно растет в любви, и потому растет любовь — случай положительной обратной связи.

Метафизическая связь Толстого с “негибким” Чертковым оказалась достаточно гибкой, чтобы выдержать нагрузку семейной трагедией Толстых. “Я несвободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне; но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит в узде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются”, — писал Толстой в дневнике (1904). Гибкость отношений Толстого и Черткова — одно из следствий нацеленности и того, и другого на подавление эгоизмов. Включая и эгоизм дружбы-любви. Можно оценивать по-разному их практические достижения, но то, что толстовский “параллелограмм нравственных сил” работал на полную загрузку в последние месяцы их дружбы, то есть в последние месяцы жизни Толстого, сомнений не вызывает. Муратов точно вычерчивает этот “параллелограмм”, прочитывая каждую строчку переписки, особенно оживившуюся в месяцы вынужденной разлуки, когда друзья сочли разумным не видеться в ответ на “неукротимую ненависть к Черткову” (дневник Толстого) Софьи Андреевны.

Черткову бедная Софья Андреевна приписывала роль злодея в финальной драме (не видя, что злодеев нет, а есть ее роковое несопереживание онтологии Толстого, и, стало быть, их случай — трагедия, онтологический тупик). Но роль Черткова была не подстрекателя, а единомышленника. Когда в невыносимой обстановке семейных раздоров Толстой судил себя повышенно строго, понятна его временная досада и на единомышленника. Муратов Черткова любит и потому особенно честен (можно ли иначе понимать любовь, пройдя школу-архив Черткова?), приводит весь “компромат” на Черткова в нашумевшем деле литературного завещания Толстого. Муратов не обрывает известную “античертковскую” дневниковую запись Толстого: “Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне. Буду стараться любя (странно сказать, так я далек от этого) вести ее” — на первой фразе (как это делают иные толстоведы). Не передает ли вторая фраза ощущение Львом Николаевичем необходимости этой борьбы, несмотря на ее тяжесть и несмотря на то, что не он сам инициатор борьбы?

Так или иначе, вот как Л. Н. в одном из последних писем к Черткову уточняет свою проповедь непротивления злу насилием: “В последнее время „не мозгами, а боками”, как говорят крестьяне, дошел до того, что ясно понял границу между противлением — деланием зла за зло, и противлением — неуступанием в той своей деятельности, которую признаешь своим долгом перед совестью и Богом”. Душевные муки Толстого, доводившего “боками” свое учение до кондиции, некоторые его домашние, а вслед за ними и многочисленные доброхоты (среди которых — Горький, писавший имя Черткова с маленькой буквы и во множественном числе: “чертковы”) записали на Черткова в то время, как Лев Николаевич “записал” на него, ставя точки над i в деле авторских прав, лишь одобрение и благодарность за помощь — в преодолении семейного эгоизма. И еще — пронзительную нежность к другу: “Очень, очень хочется писать и именно художественное. И когда думаю об этом, то хочется еще и потому, что знаю, что это доставит вам удовольствие” (14 августа 1910 года). Из такой вот роскоши человеческого общения, из памяти о ней, помимо учения своего товарища, Владимир Григорьевич черпал силы для многих испытаний жизни, включая взваленный на себя труд издать в советской России полное собрание сочинений Льва Толстого. Из девяноста томов под редакцией В. Г. Черткова вышли семьдесят два.

Лиля ПАНН.






Тагове:   Толстой,


Гласувай:
0



Няма коментари
Вашето мнение
За да оставите коментар, моля влезте с вашето потребителско име и парола.
Търсене

За този блог
Автор: tolstoist
Категория: Политика
Прочетен: 2084414
Постинги: 1631
Коментари: 412
Гласове: 1176
Календар
«  Април, 2024  
ПВСЧПСН
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
2930