Потребителски вход

Запомни ме | Регистрация
Постинг
01.01.2011 12:11 - "Осмелилият се да бъде"-В.Курбатов
Автор: tolstoist Категория: Политика   
Прочетен: 452 Коментари: 0 Гласове:
0

Последна промяна: 01.01.2011 12:23


...переодеваться в героев, не властвовать над ними силою техники. «Все мы — ужас, какие сочинители, — скажет он Горькому. — Вот и я тоже, иногда пишешь и вдруг – станет жалко кого-нибудь, возьмёшь и прибавишь ему черты получше, а у другого – убавишь, чтобы те, кто рядом с ним, не очень уж черны стали.

И тотчас же суровым тоном непреклонного судьи: «Вот поэтому я и говорю, что художество – ложь, обман и произвол, и вредно людям. Пишешь не о том, что есть настоящая жизнь, как она есть, а о том, что ты думаешь о жизни, ты сам. Кому же полезно знать, как я вижу, почему интересно это, зачем нужно?»

И он заговорит сам. И разом всё, что прощалось героям, не простится ему. И мир заторопится вернуть его к письменному столу. Разве один Тургенев в предсмертном своём письме уговаривал его вернуться к художественному, не мучить людей своими жестокими вопрошаниями о смысле каждого шага. Однажды так почувствованный и принятый мир («И всё это моё и всё это я») вдруг обнаруживал для Толстого свою страшную засоренность бытом и привычкой, накопленными и утвердившимися за века заблуждениями. И он ощутил этот «сор» как свою личную досаду, духовное оскорбление и уже не мог остановиться на пути ревизии жизни и человека. И первым, смутив близких, отложив перо, вернулся к начальной простоте, чтобы коснуться истоков жизни – пахал, тачал сапоги, работал на голоде...

Ну, это бы ещё простили. Пошутили бы: «Ваше сиятельство, пахать подано», снисходительно улыбнулись и простили – «преувеличивает старичок», как, жадно перехватывая котлетку в станционном буфете после графских постных щей, посмеётся ряженый толстовец в воспоминаниях Бунина. Много их тогда родилось этих лжепростецов, жёстко описанных Буниным и А.Жиркевичем, напомнившим, что в одно только лето 1890 года этого народа, по слову Софии Андреевны «дряни и тунеядцев», перебывало в Ясной 260 человек.

Это было, может быть, самым большим его страданием, и он, верно, раньше всех догадался, что своим бунтом против науки и художества развязал руки злой лени... Но, грешно не признать, что в стоящем вдоль железной дороги народе были и эти люди, и те, кого они привели своими рассказами о великом Льве, разнесёнными по всей России и тоже составившими образ народного заступника.

Он открыл все двери своего дома и сердца и стал виден отовсюду, и мир вдруг увидел по нему, как замыслен был человек и как успел за столетия повредить и исказить в себе этот замысел. Высокое христианство, монашество, святость постепенно сужают внешнюю человеческую природу, отсекая в ней «лишнее»...

И, чтобы вернуть миру целого человека, он пересмотрел догматическое богословие, со смятением переписал Евангелие («волнуюсь и метусь духом и страдаю») и написал «Исповедь». И то, что человек обычно шепчет батюшке на ухо, оглядываясь, чтобы, храни Бог, не услышал сосед, попросту взял и сказал всей России вслух. Так исповедовались общине первые христиане, зная, что исповедь совершается не перед батюшкой и общиной, а перед Богом, который и так ведает о тебе всё и только ждёт от тебя мужества. Конечно, он не мог не знать, что выходит с этими вопросами в путь последнего одиночества.

Прежде всего перед семьёю и бытом. Он ведь в отличие от своих коллег живёт не в воздухе мысли, а дома, и Софья Андреевна не для себя одной в дневнике этой поры пишет: «У Андрюши кашель и насморк... У Миши прорезывается второй зубок».

Она ему это несёт, а он уже далеко, и у него уже ни поста, ни утренней молитвы, которые он в доверии к верующему народу однажды и себе положил за правило, чтобы и эту сторону жизни проверить на духовную подлинность. И она не понимает: слава Богу, здоров, силён, всё есть, пиши новую «Войну и мир», а он на Евангелие руку поднимает. И она молится у себя перед прекрасным чудотворным Спасом в дальней своей комнате, «чтобы ЭТО прошло», и пишет в дневнике страшные слова: «У нас стычки. Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде без христианства этого много лучше было...»

И скоро всякий человек перед этим толстовским зеркалом внезапно почувствовал, что и он оказался не очень защищён, что то, что он предполагал только своей тайной, внезапно обнажено и никуда не спрячешься – надо отвечать.

И думаю, что «арзамасский ужас» был в нём не страх смерти вообще, а страх, что вот это собрание «лишнего» и будет всё и встанет перед Богом. И даже не это – это-то как раз было бы вполне по церкви. А он, кажется, первым увидел единственность каждого человека, «штучность» его, и в смятении спросил Бога: зачем тогда было создавать это рождённое для счастья, как для чистоплотности, существо, чтобы сделать потом ничем.

Смотрите, как бьётся бедный Иван Ильич со школьным силлогизмом, когда он перестает быть силлогизмом: «Кай – человек. Люди смертны, потому Кай смертен…Но то был Кай человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо? Но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо? Он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, с няней, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шёлк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в «Правоведении»? Разве Кай был так влюблен?»

Конечно, это настойчивое выделение себя из ряда немедленно было сочтено самонадеянностью и гордыней...

А тут в этом сопротивлении смерти были полоски его детского мячика, мама и папа, «зелёная палочка», горячая Чечня и его Севастополь. Тут было чудо единственности, которое можно было усовершенствовать, очистить об общей лжи государства, от пугающей человека адом церкви, очистить любовью, непротивлением, здоровым опрощением. Вернуть себя Богу не «обструганным», не приведённым к общему знаменателю, а в полном свете любви и единственности. Только для этого надо было каждый день жить как первый и вместе последний, потому что школа любви бесконечна...

Отчего смеется Пьер, когда солдат не пускает его на другую сторону дороги: «Не пустил меня солдат. Поймали меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня – мою бессмертную душу!» Ведь это всё равно, что запереть весь свет, не пустить небо. Это великое сознание единственности было путём освобождения в себе места для Бога, чтобы Он говорил в человеке весь и они с человеком были одно. И каждый его читатель в этой часто несознаваемой единственности увидел начала и концы своей беззащитности перед вопросами бытия. И открыться-то, как он, не решился, но ринулся к нему разделить последние вопросы, на которые такой мастер русский человек, у которого, кроме последних вопросов, других-то, кажется, и нет.

Во всяком случае, тогда не было. Теперь мы свободны и от самих себя и от вопросов и не поверим ему, что наша свобода это, по его резкому слову, «пустота и безразличие». Для него свобода была в другом: «Христос был свободен, Будда – тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. А мы. Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми».

Вот написали бы мы это на знамени государства, и Толстой первым вышел бы к нам с объятьями. Тогда про обязанности ещё помнили и последних вопросов не забывали. И знали, что ещё не сироты на земле, пока он есть.

Сколько их ехало, и самоуверенных, «возмущённых, что их гениальность не признаётся в России», и молодых, вопрошающих, заготовивших исповеди или растерянных до отчаяния. И все приезжали доспросить об Учении, из первых уст узнать, что же им делать в их единственном случае и как им быть с Богом.

Тема была тогда постоянная. Русская мысль говорила тогда о Боге до чрезмерности много. Устами Мережковского, Розанова, Несмелова, Соловьёва, Шестова и Бердяева. И дерзостей доставало. А ничего. Церковь поругивала мыслителей, но не ожесточалась. Но он не говорил. Он делал... Он встал перед Христом и поставил перед ним семью и русского человека.

Никогда уже это не перестанет болеть в русском сердце – как принять Л.Н.Толстого в полноту русской культуры с его противостоянием церкви? Как мы ни притворяйся целыми, а эта трещина не заживает. Что было в душе Льва Николаевича здесь в Астапове, в последние дни и часы, когда он звал телеграммой оптинского старца Иосифа(това не е вярно а е православна лицемерна измислица ) и что пережил, когда к нему не допустили приехавшего за немощью Иосифа другого оптинца – отца Варсонофия? Даже, верно, и не узнал об этом приезде – не сказали. Может быть, там готов был развязаться узел, всю жизнь стягивающий этот мятущийся дух? И может быть, отпустило бы, наконец, всю жизнь точившее страдание, так горько выговорившееся в письме к ближайшему другу Александре Андреевне Толстой ещё за 30 с лишним лет до рокового Астапова: «… странно и ужасно выговорить. Я не верю ничему, чему учит религия. И больше того, я не только ненавижу и презираю атеизм, но я не вижу возможности жить и тем более умирать без религии. И мало-помалу строю собственные верования, но хотя они крепкие, эти верования не являются ни определёнными, ни утешительными. Когда вопрошает мой ум, они отвечают правильно, но когда сердце страдает и ищет ответа, тогда нет ни помощи, ни утешения».

Положа руку на сердце, какой образованный русский человек последнего времени, воспитанный в обязательном атеизме и опамятовавшийся при восстановленной системе координат, не пережил этого страдания, не допрашивал себя о том же?

Это были вопросы не частного человека, как и сам Толстой не был частным человеком. Это было «поручение нации», всегда находившейся с Богом в особенно тесных до дерзости отношениях.

В прошлом году русская интеллигенция отмечала столетие самой шумной книги начала двадцатого века – философского сборника «Вехи». Толстой читал его и записал в дневнике: «Удивительный язык. Надо самому бояться этого. Нерусские выдуманные слова, означающие подразумеваемые новые оттенки мысли, неясные, искусственные, условные и ненужные. Могут быть нужны эти слова, только когда речь идёт о ненужном».

Мир пошёл по пути «ненужного». Трагедия была в том, что он не услышал и «Вех», которые тоже понимали неизбежность разговора церкви и новой мысли наступающего века и искали разумного диалога. Но всё уже неуклонно теряло рассудок. И народ, grand mond, как писатель его с уважительной улыбкой называл, к которому они обращались, понемногу исчез, сошёл на нет. Скажешь сегодня «народ», и провалишься в какое-то общее место с туманными границами. Интеллигенция в старом либеральном понимании, кажется, тоже ушла навсегда – в эмиграцию, в лагеря, в неизбежность смерти. И сегодня мы уже можем проститься с этим словом, нам его носить не по чину.

Они стояли, может быть, на разных полюсах в понимании Бога и русской судьбы – Ильин, Тареев, Новосёлов, Тернавцев, отцы Павел Флоренский и Сергий Булгаков, но ещё, может быть, не предчувствуя изгнания, смертей, мученичества, эмиграции, уже знали, что благополучие не про них... Им предстояло, как Толстому, умереть на своём «Астапово» и тоже в каком-то смысле не дождаться причастия, потому что церковь ещё не узнавала в них своих лучших детей. И менее всего узнала такого сына в нём, в Толстом, который, если воспользоваться требованием отца Сергия Булгакова к христианину соглашать в себе «смирение и дерзновение», был на тот час самым искренним христианином.

Кажется он успел спросить обо всём. Он писал, загонял свою мысль томами дневников, которые вёл с пятнадцати лет, и одиннадцатью тысячами писем, торопился сказать себя миру, дозваться до нас: «Устройство внешних форм общественной жизни без внутреннего совершенствования – это всё равно, что перекладывать без извёстки на новый манер разваливающееся здание из неотёсанных камней». (Так и хочется воскликнуть: Ау, господа политики, устроители внешних форм – читали ли вы это?)

«В книгах с важностью пишут, что там, где есть права, там есть и обязанности. Какой это смелый вздор – ложь. У человека есть только обязанности» (Сегодня и слушать не захотят, борцы за права человека договорить не дадут.)

И горькое, вечное, из года в год, как припев, как отрицание всего написанного: «странно, что мне приходится молчать с живущими вокруг меня людьми и говорить только с теми, далёкими по времени и месту, которые могут слушать меня». С нами, с нами говорить, да нам некогда слушать. И мы вместе с церковью готовы отказаться от испытующего разума, который налагает на человека слишком много обязанностей.

А высокого разума ни в вере, ни в общественном делании стыдиться не надо. Только бы это был ум «тёплой крови», чтобы мысль от земли не отрывалась. А не «нерусские выдуманные слова», которые сегодня вот-вот вытеснят родной язык. И не стыдиться верить милосердию жизни. Она низвергнет, но она и вознесёт, потому что Бог – есть и Он подлинно, как говорил один святой монах в тридцатые годы, «любит не всех одинаково, но каждого – больше». Просто у нас сердечное зрение, возвращённое нам Толстым, иногда закрывается. Оно норовит быть задавленным самонадеянным разумом. Сегодня он и вовсе готов отказать сердцу и чувству в самом праве на жизнь, потому что они удерживают человека от окончательного потопа потребительской цивилизации.

Научившись этому «различению умов», мы вместе с Львом Николаевичем однажды и навсегда догадаемся о самом простом – что жизнь бесконечна, что она с каждым новым человеком отказывается верить смерти. И как чудесно просто писал не тревоживший Бога «по пустякам» и в этом лучший ученик Толстого И.А. Бунин: «Всё пройдёт, не пройдёт только вера» в то, что смерти нет. И Толстой будет идти там, в этом непреходящем великом времени, рядом с Победоносцевым, Серафим Саровский с Пушкиным, святые с грешными и большие с маленькими.

История – это мы все, а не одни великие. Это мы узнали от него. Мы все – условие Божественной полноты. Все – вехи Господнего пути, неостановимой вечности. Проигравших при страдающем сердце нет.

Какое счастье – жизнь неостановима! И Ей, как любящей матери, нужны мы все. Душевной боли это не снимет. Но Астапово может подождать.

Больше на этой станции поезд не остановится, потому что Толстой уже не узнает смерти, пока живёт русское(не само руското а всяко човешко сърце търсещо истината за себе си и Бога.) сердце.




Гласувай:
0



Няма коментари
Вашето мнение
За да оставите коментар, моля влезте с вашето потребителско име и парола.
Търсене

За този блог
Автор: tolstoist
Категория: Политика
Прочетен: 2087642
Постинги: 1631
Коментари: 412
Гласове: 1176
Календар
«  Април, 2024  
ПВСЧПСН
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
2930