Потребителски вход

Запомни ме | Регистрация
Постинг
27.10.2011 15:32 - Из "Лев Толстой и неговата жена"-Т.И.Полнер
Автор: tolstoist Категория: Политика   
Прочетен: 444 Коментари: 0 Гласове:
1





К каким же непоколебимым истинам пришел Толстой на этот раз?

Он категорически отверг учение церкви и всю обычную христианскую мистику. Для него Христос - не Бог, а учитель истины. Евангелие не нуждается в авторитете божественного происхождения. Основные его веления начертаны в душе. Они подлежат проверке лишь внутреннего сознания (совести) человека.

Учение мира, поддерживаемое церковью, создает бессмысленную, полную несчастий жизнь на земле. Жизнь эта заканчивается смертью. Учение Христа указывает цель жизни, не уничтожаемую смертью. Цель эта поддержание - мира, единения и любви между людьми. Никто не может и не должен рассчитывать на личное бессмертие, но дело его жизни, если он посвятит ее увеличению любви на земле, останется вечным. И сам он, после плотской смерти, сольется с разлитой в мироздании любовью, т.е. - с Богом.

Так осмысливается истинно христианская жизнь ввиду неизбежной личной смерти.

Увеличение любви на земле требует устранения соблазнов, которые стоят перед человеком. Соблазны эти манят ложным обещанием увеличения счастья плотской жизни. Нагорная проповедь (ключ к пониманию Евангелия) дает пять простых и ясных заповедей для борьбы с соблазнами. Толстой формулирует их так: 1) не сердись, 2) не блуди, 3) не клянись, 4) не противься злу насилием, 5) не воюй (люби врагов своего народа).

Эти пять заповедей исключают все зло из жизни людей. Исполнят люди эти заповеди - и царство мира будет на земле. Оно не только осмыслит жизнь людей ввиду неизбежной личной смерти, но даст блаженство уже на земле, ибо мира всего мира жаждет каждое сердце человеческое.

Борьба с соблазнами требует от сильных мира сего коренной ломки их жизни и положения.

"Быть бедным, быть нищим, быть бродягой - это то самое, чему учит Христос; то самое, без чего нельзя войти в царство Бога, без чего нельзя быть счастливым здесь, на земле".

Это превращение в нищего и бродягу вернет человека к природе, даст ему труд любимый и свободный (в частности - труд физический), настоящую близость с семьею, свободное, любовное общение со всеми людьми мира, здоровье и безболезненную смерть.

Во всех этих отношениях люди, цепко держащиеся за мирские блага, находятся в несравненно худших условиях, чем последний бедняк.

- Но никто не будет кормить тебя и ты умрешь с голоду, - говорят на это, забывая слова Христа: "трудящийся достоин пропитания".

- Трудись бескорыстно, без желания создать себе собственность. Всякий, нуждающийся в твоей работе, поддержит и твою жизнь, и жизнь твоего семейства.

Исполнение этого учения не трудно; оно не призывает к страданиям и лишениям в этой жизни, но избавляет от девяти десятых страданий, которые мы несем во имя учения мира.

Последняя (ХII-ая) глава книги полна восторженного пафоса. Толстой говорит:

"Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа. Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно. Я верю, что и до тех пор, пока учение это не исполняется, что если бы я был даже один среди всех неисполняющих, мне все-таки ничего другого нельзя делать для спасения своей жизни от неизбежной погибели. Я верю, что жизнь моя по учению мира была мучительна, и что только жизнь по учению Христа дает мне в этом мире то благо, которое предназначил мне отец жизни". "Все, что прежде казалось мне хорошим и высоким - почести, слава, образование, богатство, сложность и утонченность жизни, обстановки, пищи, одежды, приемов - все это стало для меня дурным и низким; - мужичество, неизвестность, бедность, грубость, простота обстановки, пищи, одежды, приемов - все это стало для меня хорошим и высоким..." "Я верю, что разумная жизнь - свет мой - на то только и дан мне, чтобы светить перед человеками не словами, но добрыми делами, чтобы люди прославляли Отца..." "Я верю, что единственный смысл моей жизни - в том, чтобы жить в том свете, который есть во мне, и не ставит его под спудом, но высоко держать его перед людьми так, чтобы люди видели его..." "Ибо истина передается людям только делами истины".

Таково это учение. Трудно проникнуться им не только по приведенному краткому изложению, но и после чтения красноречивой книги Толстого. Трудно поверить простоте и легкости проведения этого учения в жизнь. Толстой получил свою веру от мужиков. Сомнительно, чтобы любой из них согласился с автором книги "В чем моя вера?" Мужика не легко убедить в преимуществах его положения по сравнению с положением знатных, богатых и ученых. К тому же вера мужика, правила его поведения основаны на представлении о личном бессмертии, о награде или наказании "на том свете". А личное существование после смерти чуждо новым воззрениям Толстого.

Как бы то ни было, перед нами - "восторг познания истинной жизни", "желание и надежда осуществить ее сейчас". Для этого необходим прежде всего полный перелом в положении, во внешней жизни проповедника, ибо "истина передается людям не словами, а только делами истины".

3
Толстой не мог и не хотел держать про себя свои открытия, свое "счастье". Один из первых опытов обращения в новую веру сделан им был в Петербурге. Его верный друг, его "прекраснодушная" придворная тетка - всегда, почти с болезненным нетерпением - хотела видеть в нем полную и ясную веру. Вперед рассчитывая на полный успех, он неожиданно появился в ее дворцовом помещении. Едва успев поздороваться после долгой разлуки, он стал развивать перед ней все, что накопилось в его душе.

Она молчала.

- Я вижу, вы уже прониклись моей мыслью, - наконец воскликнул он.

- Вы ошибаетесь, мой дорогой, я ее даже не понимаю. Он вскочил со своего места, как ужаленный.

- Как же вы этого не понимаете? Это так просто и может быть выраженным в двух словах. Вот видите: в моей душе открылось окно, - в это окно я вижу Бога, и затем, мне ничего, ничего более не нужно.

- Что значит ничего? Разумеется, самое главное верить в Бога; но прежде, чем входить с вами в соглашение, я должна знать, как вы в него веруете?

В ответ он горячо доказывал бесполезность и вред церкви. Он отрицал божественность Христа и возможность спасения через него, через искупление.

Но Александра Толстая строго держалась православия и со своей обычной горячностью защищала низвергнутую им церковь. Завязался бой, который продолжался целый день. На другое утро она получила записку: "Не сердитесь, что я уезжаю, не простясь с вами. Не могу. Я слишком взволнован вчерашним спором..."

Он исчез. И с этого начались их сериозные разногласия. Она считала священным долгом в длинных и горячих письмах убеждать его вернуться в лоно православной церкви. От этих писем он приходил в крайнее раздражение. Он решительно требовал, чтобы она прекратила попытки "обращать" его ("то есть, учтиво выражаясь, - писал он, - не говорить ему неприятностей"). В их долголетней дружбе образовалась трещина. Изредка они виделись и переписывались. Но прежние отношения, уже подорванные его женитьбой, бледнели, чахли и никогда не могли возобновиться.

Его проповедь в семье дала еще худшие результаты. Здесь вопрос шел уже не о чистоте православной веры. Но никого не прельщала и не увлекала его проповедь нищеты. Никто не верил, что найдутся благодетели, которые станут кормить громадную семью за физическую работу стареющего Толстого. Никто не верил в способность его к такой работе. К тому же ни у кого не было ни достаточных побуждений, ни желания изменить барский образ жизни, заведенный и налаженный самим Толстым. Тщетно он хотел отказаться от литературных прав и приступить к раздаче имущества бедным. Эти намерения встретили страстный отпор. Ему было категорически объявлено, что, если он начнет раздавать имущество, над ним будет учреждена правительственная опека за расточительность, вызванную психическим расстройством. Ему угрожали таким образом сумасшедшим домом.

Трудно представить себе, чтобы такие угрозы могли быть приведены в исполнение. Но угрозы, несомненно, имели место. О них с полной категоричностью говорит автор толстовской биографии П.И. Бирюков. Рукопись его книги прошла через руки графини Софьи Андреевны. В других случаях она не раз объяснялась с читателем в своих примечаниях к тексту. В этом месте оговорки отсутствуют. Об опеке за расточительность пишет и ее брат (Степан Берс) в воспоминаниях, которые до напечатания тоже прошли через ее руки. Факт угроз можно считать установленным. Вероятно, он имел место в разгаре вспыхивавшей по временам религиозной полемики.

Толстой был категоричен, жесток, раздражителен. Позднее он сам говорил: "Софью Андреевну нельзя осуждать: она не виновата в том, что не идет за мной. Ведь то, за что она теперь так упорно держится, есть то самое, к чему я же, в течение многих лет, ее приучал. Кроме того, в самое первое время моего пробуждения я слишком раздражался и настаивал, стараясь убедить ее в своей правоте. Я тогда выставил перед ней свое новое понимание жизни в такой противной, неприемлемой для нее форме, что совсем оттолкнул ее. И теперь я чувствую, что придти к истине моим путем она, по моей же собственной вине, уже никогда не сможет. Дверь эта для нее закрыта".

У детей Толстого его проповедь также имела мало успеха. Старший сын, уже поступавший в университет, добрый, сильно привязанный к отцу стал в решительную оппозицию к его новым мнениям. Он утверждал, что существование Бога не может быть доказано, что он не знает, правильны ли выводы отца, что вся эта философия ему не нужна, что он любит плотскую жизнь и верит в нее. Для остальных Толстой становился просто скучен. По их наблюдениям, он стал сумрачен, раздражителен, часто из-за пустых мелочей ссорился с Софьей Андреевной, и из прежнего веселого и жизнерадостного руководителя превратился в строгого проповедника и обличителя.

"Как можно было совместить жизнь "по-Божьи", - восклицает его второй сын, - жизнь странников и мужиков, которыми так восхищался папа, с теми непогрешимыми основами, которые были внушены нам с самой нашей колыбели: с непременной обязанностью есть за обедом суп и котлеты, с говорением по-английски и по-французски, с приготовлением нас в гимназию и в университет, с учением роли к любительскому спектаклю? И часто нам, детям, казалось, что не мы не понимаем папа, а как раз наоборот: он нас перестал понимать, потому что он занят чем-то "своим"... Все старые устои семьи оставались еще прочными и всем ее членам эгоистически необходимыми".

С друзьями дело проповеди шло не лучше. В мае 1881 года в Ясной Поляне гостил Фет. Толстой отмечает в записной книжке: "Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо.

Так оно глупости? Нет, но не исполнимо. Да вы пробовали ли исполнить? Нет, но не исполнимо!"...

Философ Страхов гостил как-то в Ясной Поляне, и, после всех разговоров, Толстой провожал этого преданного ему человека жесткими словами: "кто не со мною, тот против меня!" И Страхов писал ему: "я думал: он отлучает меня от церкви! Ну, что же делать! Я ведь потому держусь своих мыслей, что не могу иначе, и не лукавлю перед собой. Но пусть он отвергает меня, я останусь ему верен".

И Толстому пришлось, по необходимости, глубоко задуматься над своими "открытиями". Ведь в сущности единственный прямой вывод из его понимания учения Христа сводился к полному отказу от собственности, даже от возможности приобретать ее в будущем. Новая жизнь требовала отказа и от семьи ("враги человеку домашние его"). Словом, ему предстояло уйти одному и навсегда, - пропасть, перестать быть Толстым, затеряться в толпе, стать безымянным бродягой. К такому шагу Толстой не был подготовлен. Он знал: жена и дети любят его. Он сам до такой степени сжился с ними, что впадал в жестокую, смертельную тоску при сколько-нибудь продолжительной разлуке с семьей. И в новом учении своем он только что выдвигал здоровую и обширную семью, как один из необходимейших элементов счастья. Впоследствии, в глубокой старости, на вопрос о том, как он понимал требование Христа оставить семью, Толстой отвечал: "Я понимаю так: оставь заботу о них, как о своих. Если же в буквальном смысле оставить, бросить на произвол судьбы, то это будет противоречить тем самым основам любви, во имя которых это производится..." В восьмидесятых годах даже это - весьма успокоительное и весьма широкое - толкование было ему чуждо. Он любил семью, считал себя неразрывно связанным с ней и обязанным заботиться о ней. Покинуть ее он не мог. Не мог и заставить ее насильно следовать своему новому учению. Какие-то компромиссы казались неизбежными.

Летом 1881 года он снова заболел, уехал лечиться кумысом в Самарские степи и старался наладить там свое неклеившееся хозяйство. Его мучала мысль, что он бросил все заботы о семье и о делах на Софью Андреевну: она дохаживала последние месяцы беременности и должна была готовиться к предстоящему осенью переезду семьи в Москву. Этот переезд давно был решен. Старший сын поступал в университет; пришла пора вывозить дочь в свет. С переменою взглядов Толстому тяжело было думать о предстоящей ломке деревенской жизни в направлении, которое он считал вредным. По-видимому, на этой почве происходили длительные пререкания. Но, пожив в Самаре, вдали от семейных разногласий, он "уже иначе стал смотреть на московское житье", он даже "поверил в него". Он видел кругом людей "севших на землю" и пытавшихся жить трудами рук своих. И что же?

"Ничто не может доказать яснее невозможности жизни по идеалу... Люди они прекрасные, всеми силами, всей энергией стремятся к хорошей, справедливой жизни, а жизнь и семья стремятся в свою сторону, и выходит среднее. Со стороны мне видно, как это среднее, хотя и хорошо, как далеко от их цели. То же переносишь на себя и научаешься довольствоваться средним. То же среднее в молоканстве, то же среднее в народной жизни, особенно здесь..."

Почти в каждом письме он каялся, что плохо помогал жене в ее обширных заботах, обещался вернуться к ней "паинькой" в ее смысле. Он писал: "Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди должны смотреть на все, как я. Я много перед тобою виноват, душенька. Бессознательно, невольно был виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, надо забыть все. И я слишком забывал о тебе, и каюсь. Ради Бога и любви нашей, береги себя. Откладывай больше до моего приезда; я все сделаю с радостью, и сделаю недурно, потому что буду стараться..."

Он пытался даже подвести идейный фундамент под свои компромиссы:

"Семья - это плоть, - писал он в дневнике. - Бросить семью - это второе искушение - убить себя. Семья - одно тело. Но не поддавайся третьему искушению, служи не семье, но единому Богу. Указатель того места на экономической лестнице, которое должен занимать человек. Она плоть; как для слабого желудка нужна легкая пища, для избалованной семьи нужно больше, чем для привычной к лишениям..."

И он дошел до того, что в 1882 году присматривал и купил в Москве тот знаменитый дом в Хамовническом переулке, через который за тридцать следующих лет прошла бесконечная вереница людей всех сословий и всех национальностей. Первую зиму Толстые жили в наемной квартире. Софья Андреевна уверяет, что дом был куплен против ее желания. Как бы то ни было, именно Толстой осенью 1882 года возился в Москве с капитальным ремонтом и переделкою, покупал мебель, карету, коляску, двое саней, распоряжался, чтобы из Ясной приведены были лошади. Он хлопотал о поступлении сыновей в гимназию и вывез старшую дочь на ее первый бал.

Слова можно найти для объяснения всякого поступка. Но по существу он впадал, конечно, в роковое противоречие со своей проповедью. Ведь он сам писал несколько позже: "Очень удивительно то оправдание такой жизни, которое часто слышишь от родителей: "Мне ничего не нужно, говорит родитель, мне жизнь эта тяжела, но, любя детей, я делаю это для них". То есть, я несомненно, опытом знаю, что наша жизнь несчастлива, и потому... я воспитываю детей так, чтобы они были так же несчастливы, как и я. И для этого я по своей любви к ним привожу их в полный физических и нравственных зараз город, отдаю их в руки чужих людей, имеющих в воспитании одну корыстную цель, и физически, нравственно, и умственно старательно порчу своих детей. И это-то рассуждение должно служить оправданием неразумной жизни самих родителей!"

Эти противоречия, при всей гибкости услужливого ума Толстого, не могли не мучить его. Все хорошие намерения, которыми полны его письма из Самары в июле 1881 года, оказались не осуществимыми. Практически, и после возвращения его домой, все хлопоты по переезду семьи в Москву пали на больную Софью Андреевну.

Он ослабел, впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел и временами буквально плакал. Глядя на его мучения, первые две недели после приезда в Москву, плакала каждый день и его жена.

Он писал в дневнике (5-го октября 1881 года): "Прошел месяц. Самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни. - Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и - пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками".

Софья Андреевна видела сон, который она любила рассказывать. Она стояла будто бы перед большой церковью, еще неоконченной; перед дверями храма возвышался громадный крест, а на нем живой распятый Христос... вдруг этот крест стал двигаться и, обойдя три раза вокруг храма, остановился перед нею. Спаситель взглянул на нее - и, подняв руку вверх, указал ей на золотой крест, который сиял на куполе храма...

В действительности отношения Льва Николаевича к православной церкви, по-видимому, не очень жестоко волновали Софью Андреевну. Но счастливые дни кончались, и на нее, несомненно, надвигался тяжелый крест, который предстояло нести до конца жизни. Больше всего волновала судьба семьи и тех закрепленных долгим временем традиций, в которых росли и воспитывались ее дети. В автобиографии она писала впоследствии (в 1914 году): "Я недоумевала, как жить с такими взглядами (как у мужа), пугалась, тревожилась, горевала. Но не могла же я с девятью детьми поворачиваться, как флюгер, туда, куда мысленно уходил, постоянно изменяясь, мой муж. У него это было горячее, искреннее искание, у меня это было бы тупое подражание, даже вредное для семьи..." "Отдав все свое состояние по желанию мужа (неизвестно кому), оставшись в бедности с девятью детьми, я должна была бы работать на семью, - кормить, шить, мыть, воспитывать детей без всякого образования. Лев Николаевич по своему призванию и влечению не мог бы другого делать, как писать..."

Еще во времена возникших семейных конфликтов Софья Андреевна думала совершенно так же, хотя выражалась резче и определеннее. Вот летом 1881 года она пишет мужу в Самару в ответ на его хозяйственные планы и сетования на окружающую нужду: "Хозяйство так пусть идет, как налажено, я не желаю ничего переменять. Будут убытки, но к ним уже не привыкать; будут большие выгоды, то деньги могут уйти и не достаться ни мне, ни детям, если их раздать. Во всяком случае ты знаешь мое мнение о помощи бедным: тысячи самарского и всякого бедного народонаселения не прокормишь, а если видишь или знаешь такого-то или такую-то, что они бедные, что нет хлеба, или нет лошади, коровы, избы и проч., то дать все это надо сейчас же, удержаться нельзя, чтобы не дать, потому что жалко и потому что так надо".

В следующем году она писала ему в деревню: "...Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно; мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно: ты говоришь: "от безверия повеситься хотел"? А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые и здоровые, счастливые и добрые. Хотя бы Бог тебе помог, а что же я могу сделать?"

В начале 1883 года она сообщала сестре: "Левочка очень спокоен, работает, пишет какие-то статьи, иногда прорываются у него речи против городской и вообще барской жизни. Мне это больно бывает: но я знаю, что он иначе не может. Он человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди. А я, толпа, живу с течением толпы, вместе с толпой вижу свет фонаря, который несет всякий передовой человек и Левочка, конечно, тоже, и признаю, что это свет. Но не могу идти скорее, меня давит и толпа, и среда, и мои привычки".

Наконец, еще одна выписка из письма к мужу от 27 июня 1883 года: "Я все читаю твою статью, или, лучше, твое сочинение. Конечно, ничего нельзя сказать против того, что хорошо быть совершенными и непременно надо напоминать людям, как надо быть совершенными и какими путями достигнуть этого. Но все-таки не могу не сказать, что трудно отбросить все игрушки в жизни, которыми играешь, и всякий, и я больше других, держу эти игрушки крепко и радуюсь, как они блестят и шумят и забавляют. А если не отбросим, не будем совершенны, - не будем христиане, не отдадим кафтана, и не будем любить всю жизнь одну жену, и не бросим оружия, потому что за это нас запрут..."

Этим письмам и высказанным в них мыслям нельзя отказать в здравом смысле. Они очень искренни и, пожалуй, даже скромны. А ведь искренность, по мнению Толстого, самое важное качество людей: недаром искренность и правдивость Кити Щербацкой (в "Анне Карениной") так умиляла его...

Конечно, в обыденной жизни разногласия не развертывались так спокойно. Оба они были энергичные, горячие, властные люди.

Когда в 1882 году Толстой вздумал вдруг изучать еврейский язык, Софья Андреевна, страстно ожидавшая его возвращения к художественному творчеству, испытала сильнейшее негодование, что "он тратит силы на пустяки". Свое недовольство она скрыть не могла и не хотела. Это недовольство возникало чуть не каждый день - по поводу его обличительных речей, мрачных настроений и в особенности - при попытках хотя бы и частично причинять материальный ущерб семье. Его дневники того времени полны отчаянной тоски. В 1884 году он писал: "Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успех света, музыка, обстановка, покупки - все это я считаю несчастьем и злом для них и не могу сказать им. Я могу, и я говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты, - теперь такая - я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то, что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее. Прими я участие в их жизни - я отрекусь от истины, и они первые будут мне тыкать в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство - я ворчливый старик, как все старики".

Он чувствовал, как его "затягивало илом" их жизни. Временами он полон "смертной слабости". Временами прорывается и восстает. Ему кажется, что причина всего - невоздержанность и раздражительность его жены. У него чувство такое, что около него "ходит тигр и вот-вот..." Он пишет: "тупость, мертвенность души, это можно переносить, но при этом дерзость, самоуверенность..." Ему кажется, что все бы можно наладить в семье, если бы не отсутствие "любимой и любящей жены". Он начинает думать об уходе. "И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мучения? И как бы ни были тяжелы (да они легкие) условия бродяги, там не может быть ничего подобного этой боли сердца!.. Только бы мне быть уверенным в себе, а я не могу продолжать эту дикую жизнь. Даже для них это будет польза. Они одумаются, если у них есть что-нибудь похожее на сердце..."

Он сознается, что не может порой сдержать злобы, описывая постоянные "взрывы" и "злобные" выходки со стороны жены.

"Она пришла ко мне и начала истерическую сцену - смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать. Мне было жалко ее, но вместе с тем я сознавал, что безнадежно..." Она "до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей... Должно быть так надо. Выучиться не тонуть с жерновом на шее. Но дети? Это видно должно быть. И мне больно только потому, что я близорук. Я успокоил, как больную..."

Порой же Софья Андреевна "очень спокойна" и довольна и не видит всего разрыва...

Он плохо выдерживал эти постоянные приливы и отливы. Однажды, в погожий июньский вечер он косил в саду. Потом выкупался и вернулся домой бодрый и веселый. Софья Андреевна была особенно нервна, ибо на днях должна была разрешиться от бремени. Она встретила мужа горячими упреками за желание продать лошадей, "которых ему было не нужно и от которых он хотел избавиться". Ему вдруг стало невыносимо тяжело. Прервав бурный разговор, он в своей комнате взял мешок с кое-какими вещами на спину и вышел из дому, сказав, что не вернется никогда. У Софьи Андреевны начались роды и эти два страдания - физическое и сердечное - казались невыносимыми. Она молила Бога о смерти. А он шел, одинокий, по шоссе в Тулу, удаляясь от этого "дома сумасшедших, управляемого сумасшедшими..."

Но он вспомнил, что она должна скоро родить, и вернулся. Дома играли в винт "бородатые мужики" - его сыновья. Остальные были на крокете. Он прошел прямо к себе в кабинет и лег на диван. Но было не до сна. В третьем часу ночи она спустилась к нему.

- Прости меня, я рожаю, может быть, умру...

Начались роды, и в семь часов утра появилась на свет их дочь Александра. По состоянию матери к ребенку пришлось приставить кормилицу.

- Никогда не могла я забыть этой ужасной, светлой июньской ночи! - через тридцать лет восклицала Софья Андреевна.

А он писал в дневнике 1884-го года, в разгаре самых событий: "Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и страданиям душевным ужасным..."

Среди многих "прорывов" их сложных отношений особенно замечательно столкновение, происшедшее в декабре 1885 года. Софья Андреевна описывает его сестре так:

"Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю - лицо страшное. До тех пор жили прекрасно: ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. "Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку". Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Я спрашиваю удивленно: "Что случилось?" "Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет". - Что накладывают - неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже и наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу человек сумасшедший и когда он сказал, что "где ты, там воздух заражен", я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней. Прибежали дети, рев. Таня говорит: "Я с вами уеду, за что это?" Стал умолять остаться. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто, подумай, Левочка и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети четверо (Таня, Илья, Леля, Маша) ревут на крик. Нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей - говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности - все это во мне осталось. - Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну теперь, за что же? Я из дому ни шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?"...

Так разрушали они друг в друге последние остатки любви.

Глава восьмая
КОМПРОМИССЫ
1
В начале 1882 года в Москве должна была состояться всеобщая перепись. Толстой, в числе других видных общественных деятелей, получил предложение руководить группою порайонных счетчиков. Он согласился и выбрал себе местность, заселенную наиболее бедными жителями Москвы.

Готовясь к переписи, Толстой побывал в большом ночлежном доме, находившемся в его районе. В декабрьские сумерки, в ожидании впуска в дом, собралась громадная толпа еле одетых, дрожащих от холода людей. Толстой пришел в ужас. Беседуя с несчастными, он подозвал сбитеньщика и предложил им горячего напитка. Самовар сбитеньщика был осушен в несколько минут. Раздав бывшие при нем небольшие деньги, Толстой вместе со своими новыми знакомыми вошел в открытые, наконец, ворота. Вонь, грязь, нищета обступили его со всех сторон. С чувством преступника он возвратился в свой комфортабельный дом и сел за обед в пять блюд, которые разносили лакеи в белых перчатках. Этот контраст поразил его воображение. С раздражением и злобою, со слезами в голосе, махая руками, он кричал домашним и гостям:

- Так нельзя жить, нельзя так жить, нельзя!..

Его успокоили. Но он решил действовать. Он написал горячую статью, которую в корректуре прочел в городской думе. Он звал две тысячи работников переписи выяснять во время регистрации нужду и, после работы, без всякой особой организации, удержать сношения с нуждающимися и работать для облегчения их участи.

Он обошел кое-кого из богатых знакомых и получил обещание пожертвований.

Горячая статья была напечатана и вызвала много откликов. Но дело потерпело полное фиаско.

В своей новой исповеди ("Так что же нам делать?") Толстой рассказывает, как это случилось.

Он не имел терпения собрать обещанных ему денег. Впрочем, деньги оказались, как он и предчувствовал, почти не нужными. Заканчивая свой опыт и торопясь весной в Ясную Поляну, он прямо не знал, куда пристроить даже и те 37 рублей, которые оставались в его распоряжении.

В трущобах Москвы он нашел трудовой народ, не только зарабатывавший свой хлеб, но и помогавший в острых случаях окружающим. Правда, Толстой снова столкнулся с толпой деклассированных, состоявшей из низшего разряда проституток, заброшенных детей и (главное) лиц, лишившихся по разным причинам привилегированного положения. Но этим разрядам сериозно помочь деньгами было трудно. Помочь любовью, братским, дружеским участием, долгой, кропотливой работой? Но истинной любви к таким людям Толстой, сам того не сознавая, не чувствовал. Скорее напротив. Максим Горький, к которому лично Толстой относился хорошо, рассказывает в своих воспоминаниях, с каким тяжелым неудовольствием Лев Николаевич в 1902 году, в Крыму, слушал чтение пьесы "На дне". Он прерывал автора, уходил, еле сдерживал свое отвращение и, по окончании, строго спросил Горького:

- Зачем вы это написали?

В 1882 году, в Москве несчастные ночлежных домой (некоторым Толстой все же пытался помочь) вызвали в нем не любовь, а совсем иные чувства. Странно сказать, но он кипел злобою. Не против объектов своей филантропии, конечно. Но против тех самых привилегий, возврата которых так жаждали деклассированные. Натолкнувшись на ужасающую бедность, которой он не умел помочь, Толстой хотел добраться до ее причины. Но "истина" только через три года "стала уясняться" ему.

Истина гласила: "нет справедливости в том, чтобы одни люди постоянно праздничали, а другие постоянно постничали и работали". Ловкие люди различными уловками исхитрились получить для себя волшебный неразменный рубль, при помощи которого они поработили остальных и заставили их работать. Обобрав мужиков в деревне, привилегированные ("господа") перебираются в город, ведут здесь "безумно роскошную" жизнь, которой соблазняют и развращают неимущих, вынужденных следовать из деревни за богатыми, чтобы вернуть от них хотя бы крохи. Как же помогать нужде награбленными деньгами? Какая же может быть любовь, братство, дружба между богатыми и нуждающимися? Никогда богатым не возбудить к себе доверия. Никогда не создадутся братские и любовные отношения, без которых сериозная помощь невозможна.

Новая книга Толстого "Так что же нам делать?" полна ярких картин социального неравенства. Забыв о том, что "трудящийся достоин пропитания", с жестокою, неумолимою правдою изображает он городскую нищету, отчаянную жизнь и отчаянные усилия трудящихся в городе и деревне. А рядом с этим развертываются картины постоянного праздника среди богатых, знатных, образованных. Толстой не забывает обличать себя и свою семью. Он настойчиво исследует происхождение всяческих привилегий и специально изучает вопрос о деньгах - этих "векселях на работу неимущего", при помощи которых люди восстановили старое рабство. Он доказывает, что "для привилегированного положения нашего у нас нет никакого оправдания: мы мошенничеством захватили это место и обманом удерживаем его". Помогать деньгами нельзя. "Я увидел, что всякое употребление денег; покупка ли чего, передача их задаром другому, есть подача ко взысканию векселя на бедных или передача другому для подачи ко взысканию на бедных же. И потому мне ясна стала та нелепость, которую я хотел делать - помогать бедным посредством взыскания с бедных".

"Я стоял по уши в грязи и других хотел вытаскивать из этой грязи".

Но как же быть? что же делать?

"Как только я понял, что такое богатство, что такое деньги, так мне не только ясно и несомненно стало, что мне делать, но и ясно и несомненно стало, что все другие должны делать. Я понял в сущности только то, что я знал давным-давно, ту истину, которая передавалась людям с самых древних времен и Буддой, и Исаей, и Лаодзе, и Сократом, и особенно ясно и несомненно передана нам Иисусом Христом и предшественником его Иоанном Крестителем. Иоанн Креститель на вопрос людей: "что нам делать?" отвечал просто, коротко и ясно: "у кого две одежды, тот дай тому, у кого нет, и у кого есть пища, делай то же". (От Луки III, 10, 11). То же и еще с большей ясностью много раз говорил Христос".

Но все-таки, что же делать людям, которым (как и Толстому) целый ряд соображений и обстоятельств мешал исполнить то, что рекомендуется Новым Заветом так "просто, коротко и ясно"?

Отвечать на вопрос этот тоже очень "легко и просто". Надо искренно покаяться, признать, что "не участие в борьбе с природой, поглощение чужих трудов есть уничтожение чужих жизней". Надо опроститься, сократить до мужицкого обихода свои потребности и привычки. Надо своими трудами отопляться, одеваться, обстраиваться и - главное - кормиться.

Толстому дело представилось так: день всякого человека самой пищей разделяется на 4 части или 4 упряжки: 1) до завтрака, 2) от завтрака до обеда, 3) от обеда до полдника и 4) от полдника до вечера. Деятельность человека, которая влечет его к себе, разделяется на 4 рода: 1) деятельность мускульной силы, работа рук, ног, плеч, спины, тяжелый труд, от которого вспотеешь; 2) деятельность пальцев и кисти рук, деятельность ловкости, мастерства; 3) деятельность ума и воображения; 4) деятельность общения с другими людьми. И те блага, которыми пользуется человек, тоже можно разделить на 4 рода. Всякий человек пользуется, во-первых, произведениями тяжелого труда: хлебом, скотиной, постройкой, колодцами, прудами и т.п., во-вторых, деятельностью ремесленного труда: одеждою, сапогами, утварью и т.п., в-третьих, произведениями умственной деятельности: наук, искусств, и в-четвертых, установлением общения между людьми: знакомствами и т.п. Лучше всего было бы так чередовать занятия дня, чтобы упражнять все 4 способности человека и возвращать все 4 рода произведений, которыми пользуешься так, чтобы 4 упряжки были посвящены: первая - тяжелому труду, другая - умственному, третья - ремесленному и четвертая - общению с людьми.

Итак, в конце концов - что же нам делать?

Как можно менее предъявлять своих прав, пока не можешь совсем отказаться от этих прав, даваемых земельной собственностью и деньгами, поддерживаемыми насилием солдатства. Участвовать физическим трудом в производстве необходимых для жизни предметов. Внушать другим людям незаконность и бесчеловечность воображаемых прав, соединенных с привилегиями общественного положения, богатства, образования.

Так разрешил Толстой для себя мировой вопрос об отношении богатства к бедности.

Осуществляя эту программу, он уверял, что ему жить стало легче. Чувства виноватости и преступности ослабели. Энергия умственной деятельности от физического труда только усилилась. И чем напряженнее был физический труд, тем Толстой чувствовал себя "сильнее, бодрее, веселее и добрее".

В процессе самосовершенствования, во время "правильного" устройства жизни по новой программе обитатели ночлежных домов были забыты.

Два года назад с пламенной верою и замечательным красноречием он проповедывал коренную ломку привилегированного положения, нищету, бродяжничество, неизвестность, физический труд для прокормления себя и семьи. Все это казалось легко и просто осуществимым. Все это было необходимо осуществить в своей жизни, чтобы делами проповедывать миру христианское учение.

Все это не удалось. Правда, не по его вине. Нужно было идти на компромиссы, довольствоваться "средним". И вот, на место бурного переворота явились, как в молодости, новые "правила жизни". Нищета и мужичество заменились суррогатами. Опрощение, понижение потребностей до минимума, распределение времени для обслуживания своих нужд и помощи людям - таковы новые идеалы.

Это уже новая фаза развития. Показательное значение такой жизни - ничтожно. Ибо всякому ясно, что строить свое существование по типу четырех упряжек, - быть может, очень гигиенично, но доступно лишь вполне обеспеченному человеку.

2
Новая жизненная программа Толстого нашла такое выражение в одном письме (октябрь 1888 года): "Коротко и грубо, но существенно верно, в практическом приложении можно сказать: уменьшить сколько возможно требования на себя труда других людей, т.е. свои потребности, и увеличивать или, если не было, начинать свой труд для других людей. Делать же все это с чистотой, т.е. избегая пороков, оскверняющих тело и душу (пьянство, разврат) и любовно, т.е. делая это, не делать больно людям, связанным со мною или стоящим на дороге моего дела".

Еще в 1881 году Толстой пытался заниматься мужицким физическим трудом. В Москве, зимою, он делал большое путешествие на Воробьевы горы (ближайшие окрестности) и там работал и беседовал о жизни с пильщиками. В деревне он стал принимать участие в полевых работах.

Эти "эксцентричности" весьма мало волновали его жену: она находила физический труд полезным для мужа и хлопотала только о том, чтобы чрезмерное увлечение работою не угрожало его здоровью.

Позднее, когда новые воззрения Толстого слагались в систему, когда послышались его обличительные речи против "роскошной" жизни семьи, когда в особенности речи эти не ограничились домашней проповедью (иногда весьма резкой), а проникли в статьях Толстого в печать, Софья Андреевна заняла по отношению ко всему "толстовству" определенно враждебное положение. В глазах ее все это было простым "юродством". В минуты злобы и раздражения она готова была заподозрить искренность мужа. В обычное время Толстой старался мирно протащить свой корабль между подводными камнями домашних сцен. Но он упорно вел свою линию. И Софья Андреевна привыкала смотреть на "юродство" сквозь пальцы. Ее жизненная задача сводилась теперь в значительной степени к тому, чтобы отстоять достаток семьи, сохранить и даже приумножить денежные средства детей, отстоять дворянские традиции в их воспитании, обеспечить им светскую жизненную карьеру. В этих областях она оставалась непоколебимой.

Осенью 1884 года Толстой решил устраниться от распоряжения имуществом. Придя в комнату жены, он с волнением сказал ей:

- Мне так тяжело владеть и распоряжаться собственностью, что я непременно решил избавиться от нее, и вот я обращаюсь к тебе первой: возьми все, и дом и землю, и сочинения, и распоряжайся ими как знаешь: я выдам тебе какой нужно документ.

- Зачем это нужно?

- Я считаю собственность злом и не хочу ничего иметь.

- Так ты хочешь это зло передать мне? самому близкому существу?

Софья Андреевна плакала.

- Не хочу я этого и ничего не возьму.

Впрочем, она согласилась в конце концов и взяла у него полную доверенность на управление всем имуществом.

"Неопытная, без копейки денег, - пишет Софья Андреевна, - я энергично принялась изучать дело издания книг, а потом продажи и подписки на сочинения Л.Н. Толстого. Пришлось управлять имениями и вообще всеми делами. Как это было трудно с большой семьей и без всякого опыта! Приходилось и неоднократно хлопотать в цензуре и для этого ездить в Петербург..."

Софья Андреевна советовалась с многочисленными друзьями и даже познакомилась со вдовой Достоевского, которая, еще при жизни мужа, взяла издание его сочинений в свои руки. Дело пошло блестяще. После преодоления некоторой обструкции книготорговцев, Софье Андреевне удалось поставить продажу сочинений мужа в совершенно исключительные по выгоде условия. Она издавала сама с 1886 года. Ранее собрания сочинений Толстого выходили раз в 5 - 6 лет. Софья Андреевна выпустила свое второе издание (шестое по общему счету) уже в начале 1887 года. В конце года потребовалось новое издание. Четвертое издание Софьи Андреевны (восьмое по общему счету) появилось в 1889 году. Также успешно пошли дела и по управлению имениями.

Ее хлопоты в семье росли. "Отец, - пишет она, - все уходил и уходил из жизни семьи. Было уже девять человек детей одновременно, и, чем старше они становились, тем сложнее было их воспитание и отношение к ним. Отец же все больше и больше отдалялся от них и, наконец, совсем отказался от участия в воспитании детей, ссылаясь на то, что их учат по программам и Закону Божьему, что он считает для них вредным".

Свое "опрощение" Толстой начал с костюма: скоро он довел его до мужицких норм. В личной жизни он отказался от прислуги, убирал и чистил свою комнату, платье, сапоги и выносил за собой. Сначала он завладел своей печкой, позднее принялся топить печи во всем доме. Как-то зимою он устранил прислугу от колки и подготовки дров. Затем пришла очередь воды. Лев Николаевич поднимался с постели рано утром (еще в темноте), качал на весь дом воду из колодца и на себе тащил на кухню обледенелые санки с кадкой воды. В 1884 году он принялся за изучение сапожного ремесла. В маленькой комнатке около кабинета стояли низенькие табуреты. Пахло кожею. Знакомый сапожник приходил к Толстому и часами работал с ним сапоги. Скоро Лев Николаевич добился того, что его дочери носили обувь его изделия.

В деревне он косил траву в своих обширных садах и выходил часто на мужицкие покосы. Яснополянские крестьяне снимали господские покосы исполу, то есть за работу брали себе половину сена. Толстой приставал то к той, то к другой артели, помогал им и, конечно, оставлял в их пользу заработанное сено. Постепенно он переходил и к другим крестьянским делам (пахоте, бороньбе), помогая маломощным крестьянским семьям на их собственных землях. Были случаи, когда он брал на себя целиком целое крестьянское "тягло", то есть весь круг работ на участках какой-нибудь вдовы, не имевшей средств нанять работника. Понемногу семья привыкала к этим странностям. Его дочери (и в особенности - вторая, Мария) часто выходили ему на помощь. Пример хозяина вовлекал иногда в работу и гостей.

Жизнь привилегированных сословий представлялась Толстому с некоторых пор в образе "светлейшего князя Блохина". Так называл себя сумасшедший мужик, ходивший по окрестностям Ясной Поляны. Он был во время Турецкой войны закупщиком хлеба при провиантском чиновнике. Мужик сошел с ума на том, что и он также, как господа, может не работать, а получать содержание свыше. Он называл себя "светлейшим князем Блохиным, поставщиком военного провианта всех сословий". Он говорил про себя, что "окончил всех чинов и, по выслуге военного сословия, должен получить от царя открытый банк, одежды, мундиры, лошадей, экипажи, чай, горох, прислугу и всякое продовольствие"; на вопрос: не хочет ли он поработать? Блохин всегда отвечал: "очень благодарен, это все управится крестьянами".

- А если крестьяне тоже не захотят работать?

- Теперь выдумка машин для облегчителыюсти крестьян. Для них нет затруднительности.

- А для чего же ты живешь?

- Для разгулки времени.

По мнению Толстого, "блохиноманией" страдали все привилегированные. Семья его не составляла исключения. В действительности, яснополянская молодежь на посторонних наблюдателей производила прекрасное впечатление. В большинстве это были милые юноши и девушки - простые, искренние, добрые. Привязанность их к Толстому не ослабевала. Но в них била ключом радостная молодая жизнь, и через опьянение ее чарами старческие теории Толстого пробивались туго. По большей части молодежь не могла и не хотела принципиально отказаться от своего положения, но охотно шла и на опрощение, и на работы (особенно - полевые). Пример Льва Николаевича заражал. Иногда в поле высыпала вся ватага молодежи и шумно принимала участие в крестьянской работе. Образовывались целые артели из хозяев и гостей и весело работали на перегонки. Илья Львович выучился даже шить сапоги.

Однажды сама графиня Софья Андреевна, заразившись общим "юродством", облеклась в сарафан и сушила сено на покосе. Крестьяне Ясной Поляны вспоминают, как Толстой приводил им на помощь заезжего японского журналиста. Они с интересом следили, как старик художник Ге клал печь в избе, которую строил Лев Николаевич для бедной вдовы.

Толстой занимался физическим трудом не для "разгулки времени". Как всегда в жизни, он оставался искренним и глубоко сериозным.

Это чувствовали яснополянские крестьяне. Они привыкли к чудачеству богатых помещиков. Они говорили, что Лев Николаевич несет работу "для души". Но, конечно, они не могли входить во внутренние отношения Толстых и не могли понять, почему добрый и богатый помещик не помогал нуждающимся деньгами. У среднего крестьянина часто совершенно отсутствовала та идеализация труда, которую хотел видеть у них великий писатель. Мужик убежден был, что не он, а "нужда пашет". И этого элемента (неизбежности и принудительности труда) не находил и не мог найти у "господ". В самом деле: Толстому не довелось никогда испробовать на себе содержание семьи или хотя бы себя самого физическим трудом. Это не могло, конечно, укрыться от него самого и порою он жаловался, что "физическая работа его почти бесцельна, так как не вынуждена необходимостью".

Между тем тут именно коренился центр расхождения его теории с практикой. Замечательная черта его умственной работы: всякий раз, как он обращался к критике существующего, он видел перед собою реальную жизнь и рисовал несчастья трудящихся с поразительною глубиною, правдой и силой; но едва от критики переходил он к созиданию, как мгновенно забывал о всякой реальности и строил воздушные замки. По теории его ("В чем моя вера?) всякий трудящийся достоин пропитания, и потому рабочий человек всегда найдет средства к существованию для себя и семьи.

И вот судьба как бы пожелала вернуть Толстого с неба на землю живым примером.

В половине восьмидесятых годов в Ясную Поляну приехал молодой, симпатичный еврей - Исаак Фейнерман. Увлеченный идеями Толстого, он решил служить русскому народу. Фейнерман приехал на деревню, чтобы занять место учителя. Для еврея, по традициям того времени, это было совершенно невозможно. Он принял православие. Но правительственная дирекция народных училищ все-таки не допустила его до преподавания. Тогда он решил остаться в Ясной Поляне и в духе толстовского евангелия оказывать трудом помощь нуждающимся в работе. Он жил в крестьянской избе, ел крестьянскую пищу, довел свои потребности до минимума, усердно работал. К нему приехала жена, молодая, красивая еврейка с ребенком. Очень скоро они стали отчаянно нуждаться. Жене пришлось для сохранения жизни ребенка просить милостыни. Толстой давал ей платную переписку. Она не выдержала этой жизни и ушла, бросив мужа. Фейнерман упорно продолжал работать. Однажды вечером он зашел к Толстому. Хозяин попросил гостя прочесть что-то вслух. Вдруг, во время чтения Фейнерман побледнел и без чувств свалился на пол. Он целый день работал, ничего не ел и обессилил от голода.

На Толстого этот случай произвел потрясающее впечатление. Он никогда не мог его забыть.

В начале восьмидесятых годов Толстой, окруженный большой, радостной, хорошей семьей, чувствовал себя глубоко одиноким. Совершенно незнакомому корреспонденту, в письмах которого он заметил сочувствие своим взглядам, он изливал душу и уверял, что тот "не может себе представить, до какой степени он, Толстой, одинок, до какой степени то, что есть его настоящее "я" презираемо всеми окружающими его..."

В глубокой старости Софья Андреевна еще вспоминала об этом письме. Она говорила в 1909 году:

- Я положила его в конверт и написала: "Письмо к Энгельгардту, которого Лев Николаевич не только никогда не знал, но и не видал", а там пусть судят, как хотят. Я ужасно оскорбилась этим письмом.

Толстой искал успокоения от овладевшей им лютой тоски в сближении с единомышленниками. Еще в 1881 году он слышал о крестьянине Сютаеве, дошедшем своими путями до толстовских идей. Лев Николаевич решил исследовать дело на месте. Он проехал к своим знакомым - помещикам Тверской губернии: в 9 верстах оттуда жил Сютаев. Толстой нашел дружную семью и обаятельного старика крестьянина, толковавшего Евангелие по-своему. Он читал по складам, писать не умел вовсе. Сютаевское учение сводилось к проповеди деятельной взаимной любви между людьми и к отрицанию частной собственности. Один из сыновей Сютаева еще в 1877 году отказался по религиозным соображениям от воинской повинности и за это томился в тюрьме. Старик не был очень беден, но по собственному желанию нес в деревне презираемые обязанности пастуха, желая, чтобы скотина была всегда хорошо напоена и накормлена. Сютаев решил распространить свое учение через императора Александра III. Он ходил в Петербург просить царя, чтобы тот "для блага народа велел толковать Евангелие согласно пониманию Сютаева..." Толстой чрезвычайно сошелся с наивным идеалистом. Провожая гостя, Сютаев запряг телегу, но, по убеждениям своим, не взял кнута. Они ехали шагом, беседовали о спасении человечества "братски, сердечно". Но лошадка тем временем незаметно забрела в овраг. Телега перевернулась и вываленные на землю мечтатели должны были вернуться к окружавшей действительности. Сютаев умер в 1892 году, и община его распалась. Много раз бывал он в Москве, гостил у Толстого, который одно время возил его проповедывать по великосветским гостиным и ввел в большую моду.

Жгучая потребность в единомышленниках и новых друзьях постепенно получала удовлетворение.

Первым (в 1882 году) явился довольно известный художник Ге. Сидя у себя на хуторе в Малороссии, он прочел одну из статей Толстого и, уже подготовленный долгим духовным процессом, вдруг понял, чего ему надо, и сразу восприял новую веру. Он стремительно бросился в Москву, ворвался к Толстому, увидел, обнял, расцеловал его и до самой смерти остался его нежным другом и почтительным поклонником. Этот пятидесятилетний идеалист с большими голубыми, наивными глазами и длинными седеющими кудрями сделался в семье Толстых сразу общим любимцем. Он принялся за портрет Софьи Андреевны, и она с удовольствием позировала в бархатном платье и алансонских кружевах. Но у "дедушки" Ге, по его словам, "вышла барыня в бархатном платье, у которой сорок тысяч в кармане..." Он возмутился и уничтожил портрет.

Совсем другой характер носило появление в доме Толстых Владимира Черткова. Это произошло в конце 1883 года и имело как для самого Толстого, так и для семьи его очень сериозные последствия.

Чертков был сыном генерал-губернатора. Его мать играла роль при дворе. Сам он воспитывался вместе с будущим императором Александром III. В Воронежской губернии у Чертковых было имение, приносившее 40 тысяч золотых рублей дохода. Красавец, блестящий офицер самого аристократического полка (конной гвардии) Чертков пользовался необычайным успехом в свете. Дамы сходили по нем с ума. Он вел очень бурную жизнь, кутил, играл в карты... Но временами шумные успехи в свете не удовлетворяли его. Все чаще находили полосы сомнения и религиозных исканий. В начале 1881 года Чертков убедил родителей согласиться на выход его в отставку, уехал в воронежское имение "для сближения с кормящим нас крестьянским населением и деятельности в его интересах". Он упростил жизнь свою до последних пределов и стал упорно работать для крестьян в местном самоуправлении и основывать ряд самостоятельных учреждений для бедных. Через два года он, давно слыша об учении Толстого, приехал к нему. Их встреча явилась началом сближения, выросшего в долголетнюю дружбу. Наконец, настоящий друг и последователь был найден!.. И не кто-нибудь, а человек, несомненно, искренний и убежденный, пожертвовавший многим для нового миропонимания. Своей сериозностью, прямолинейностью, спокойной уверенностью и прямотою Чертков чрезвычайно импонировал Толстому. Впоследствии многие удивлялись тому влиянию, которое приобрел на гениального Толстого этот его друг, стоявший, конечно, гораздо ниже по своим способностям. Но Чертков своим фанатизмом, пуризмом в неохристианской вере, даже педантизмом дополнял Толстого именно в том, чего не хватало широкой и подвижной натуре гениального художника. Сторонние наблюдатели, не имевшие основания относиться к Черткову недоброжелательно, отмечали в нем проявления какой-то ненормальности.

Профессор Лазурский, бывший в молодости учителем в доме Толстых, пишет в своих воспоминаниях:

"Я мало понимал этого человека и с удивлением смотрел на него. То мне припоминалось, что такие глаза бывают на иконах святых, то мне казалось, что в Черткове есть что-то болезненное или ограниченное..."

Чертков плохо сходился с людьми, вероятно, вследствие своей грубоватой прямолинейности, хотя умел, когда хотел, обвораживать любезностью. В своем упорстве он часто выглядел наивным и попадал в комические положения.

Этот "друг" стал апостолом "толстовства" и остался им до сих пор.

Вообще учение Толстого, постепенно распространяясь, привлекало к нему все больше и больше самых разнообразных людей. Нередко появлялись революционеры и даже террористы, привлекаемые смелой анархической критикой Толстого. Такие люди прибывали конспиративно и обычно, неудовлетворенные беседами с Толстым, исчезали навсегда. Семья Льва Николаевича называли их "темными". Позднее под этот термин подошли и все "толстовцы", искавшие сближения с великим писателем. Вокруг Толстого мало-помалу образовался свой мир, к которому семья его относилась с большой осторожностью. Но таким образом тяжелое идейное одиночество Льва Николаевича, на которое он так горько жаловался, отходило в область прошлого.

Во второй половине восьмидесятых годов "сочувствующих" и "интересующихся" оказалось даже слишком много. Дом Толстых в Хамовническом переулке одолевали посетители. Великий писатель приобретал популярность во всем мире. Всем хотелось его видеть.

Софья Андреевна энергично поддерживала хозяйство. Популярность мужа восхищала ее. Конечно, ей хотелось бы ограничиться приемом в своей гостиной знаменитостей, иностранцев и светских знакомых. Но толпа "темных" с некоторых пор неудержимо тянулась в кабинет Льва Николаевича. Ученые без имени, молодые писатели, студенты, студентки, семинаристы, рабочие, крестьяне (особенно раскольники), "толстовцы" в русских рубашках и с длинными бородами, преодолевая робость и смущение, звонили у заветных дверей и вежливыми лакеями препровождались по лестницам и закоулкам дома до кабинета "учителя". В программе Толстого общение с людьми занимало видное место, и в этой области Толстой не уступал ничего. Но то был трудный подвиг. В кабинете собирались элементы столь разнообразные, что только необычайный такт Льва Николаевича мог удерживать в мирных тонах вечное горение мысли и духовных интересов, одолевавших этих людей. Иногда прямолинейные толстовцы нападали на него за несоответствие барских условий, в которых он продолжал жить, с его идеалами. Выпрямившись во весь рост, со сверкающими глазами Толстой упорно отстаивал ту точку зрения, что важнее всего сохранить хорошее отношение к окружающим тебя в данный момент людям, и если для этого требуется остаться в условиях прежней богатой жизни, то следует лучше принести в жертву свой душевный покой.

- А если для спокойствия этих близких людей понадобится, чтобы я участвовал в разбое? - негодующе спрашивали его...

В других формах бесконечные споры происходили и за чайным столом Софьи Андреевны. Здесь Толстому приходилось не раз отстаивать свои точки зрения на искусство, науку, религию - от патентованных ученых и знаменитостей. Особенной резкостью отличались споры его с философом Владимиром Соловьевым...

Боевой элемент был очень силен в Толстом. Но эти постоянные сражения сильно утомляли его. И временами он бежал от московского шума в тихие деревенские уголки своих друзей или - всего чаще - в Ясную Поляну. Иногда это последнее путешествие (около 200 километров) Толстой совершал пешком - вдвоем или втроем с приятными ему людьми. Одетый в крестьянское платье шел никому неведомый старичок с палочкой и заводил бесконечные знакомства и разговоры с пешеходами из народа. Весь Божий мир открывался перед ним - вне тех условных рамок, в которых жил обычно великий писатель, граф Лев Николаевич Толстой. И путешествия эти, внося мир и успокоение в его душу, давали часто неожиданный и великолепный материал для его писательской наблюдательности.

Чаще он уезжал по железной дороге, в третьем классе. Вообще поездки в Ясную, эта "ванна деревенской жизни" стали ему необходимы. Обычно зимой он вырывался из Москвы раз в два месяца. Выходя из вагона на своей станции и вслушиваясь в тишину зимней деревенской ночи, он испытывал чувство, похожее на восторг: над лесом в звездном небе блестели Орион и Сириус, в лесу падал пухлый, беззвучный снег; совсем близко от себя он ощущал и добрую лошадь, и добрый воздух, и доброго Мишу, и доброго Бога...

В деревне он уже устраивал жизнь по-своему. И часто ему было там "невыносимо хорошо".

А Софья Андреевна писала: "Вчера получила первое письмо; мне стало грустно от него. Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона. Отпустил Адриана, которому без памяти хотелось дожить месяц, отпустил повара, для которого это тоже было удовольствие недаром получать свою пенсию, и с утра до вечера будешь работать ту неспорую физическую работу, которую и в простом быту делают молодые парни и бабы. Так уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить - это по твоим убеждениям и что тебе так хорошо; тогда это другое дело, и я могу только сказать: "наслаждайся", и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колотьи дров, ставленьи самоваров и шитье сапог, что все прекрасно как отдых и перемена труда, но не как специальное занятие. Ну, теперь об этом будет. Если бы я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь она прошла, мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало".

Впрочем, в тот же день она добавляла: "я вдруг себе ясно представила тебя, и во мне вдруг такой наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям..."

"Опрощая" свою жизнь, Толстой постепенно отказывался от старых привычек. Свою любимую забаву - охоту он бросил в 1884 году. Через три года он создал общество трезвости и, вступая в него, дал обещание не пить вина. В то же время он сделался вегетарианцем. В 1888 году он бросил навсегда курение.

3
Летом 1886 года Толстой возил сено. Ударившись как-то ногою о грядку телеги, он не обратил внимания на ушиб и продолжал работать еще несколько дней. Появилась рана, нарыв, повышенная температура. Толстой слег. Врач констатировал воспаление надкостницы. Боялись общего заражения крови. Болезнь долго держала Льва Николаевича в постели. В октябре в Ясную Поляну заехал Александр Стахович. Человек этот с высоким придворным чином, богатством и знатностью соединял редкую любовь к театру и исключительный артистический талант. Читал он замечательно. Развлекая больного, Стахович читал ему драмы и комедии Островского. Через три недели, проезжая из имения в Петербург, он снова заехал в Ясную Поляну. Толстой уже поправлялся, ходил на костылях и лежал в зале в кресле.

- Как я рад, что вы приехали! - сказал он гостю. - Вашим чтением вы расшевелили меня. После вас я написал драму.

Это была "Власть тьмы". Все предшествовавшие годы своего общения с народом Толстой всасывал его психологию, типы, язык. Многое он заносил в записные книжки. Между прочим друг его, Давыдов, прокурор тульского окружного суда, с год назад, рассказывал ему дело о детоубийстве; преступник - крестьянин - покаялся всенародно.

Толстой не только подробно записал этот рассказ, но два раза побывал в тульской тюрьме и виделся с преступником. Теперь, лежа в постели, он почувствовал, что лица из народной драмы начинают складно играть в его воображении. Шутя, он принялся за работу. Писать было трудно. Большею частью он диктовал. Писала радостно притихшая Софья Андреевна. Давно уже она не участвовала в работе мужа: переписывать его религиозные статьи она отказалась, заявив, что "выходит в отставку". Теперь она охотно писала под его диктовку и по ночам переписывала по-прежнему. Она отмечала даже в дневнике своем:

"Буду внимательна, осторожна со Львом Николаевичем, чтобы беречь его для любимой мной работы".

Через две с половиной недели драма была готова. Ее переписали, и вечером Стахович прочел ее приглашенным крестьянам. Их было человек 40. Они слушали молча. Шумно выражал хохотом свой восторг только буфетчик Толстых.

Чтение кончилос



Гласувай:
1
0



Няма коментари
Вашето мнение
За да оставите коментар, моля влезте с вашето потребителско име и парола.
Търсене

За този блог
Автор: tolstoist
Категория: Политика
Прочетен: 1431653
Постинги: 1625
Коментари: 414
Гласове: 1171
Календар
«  Април, 2018  
ПВСЧПСН
1
2345678
9101112131415
16171819202122
23242526272829
30